Шрифт:
В метаморфозах Ариадны — стиль как путеводная нить в лабиринте проблем, стиль как лабиринт, — кульминационным предстаёт третье превращение, илиутроениелабиринта. Поглотив Тесея и став сама лабиринтом, она впервые испытала вожделеющую тоску по… лабиринту; если позволительно воссоздавать биографию Ницше как своего родабиомиф(в русле уникальной попытки Эрнста Бертрама, но в ином композиционном ряде), то эта символика окажется основополагающей для всей его жизни. Ранний Ницше — герой в лабиринте с путеводной нитью стиля — и поздний Ницше — герой, преданный стилем, и уже сплошной лабиринт стиля без героя: поистине, “ещё несколько шагов… и приходишь к факиру, неделями спящему в гробу”(KSA 6, 272). Стиль без героя — мы знаем — машина, готовая разлететься на куски; “я не понимаю, — так означено это в одном из последних писем, — зачем мне было так ускорятьтрагическуюкатастрофу моей жизни, которая началась с Ессе” (Письмо к П. Гасту от 16 декабря 1888 г., Br., 8, 528).
Это недоумение рассеивается одной поправкой; речь идёт не о Я, а о вышедшем из-под контроля и предоставленном самому себесовершенном языке(“До меня не знали, что можно сделать из немецкого языка, что можно сделать из языка вообще” KSA 6, 304), настолько совершенном, что уже как бы и не нуждающемся в “авторе”, разве что в “стенографе”… Вот какой предстает онтология этого языка в одном отрывке из наследия, озаглавленном: “Совершеннаякнига” (приводится в отрывках): “Совершеннаякнига. Иметь в виду:
1. Форма, стиль. — Идеальный монолог… Никакого Я… Как бы беседа духов; вызов, бравада, заклинание мёртвых… Избегать… всех слов, смогших бы навести на мысль о некоем самоинсценировании…
2. Коллекциявыразительныхслов. Предпочтение отдавать словам военным. Эрзац-словадля философских терминов: по возможности немецкие и отчеканенные в формулу…
3. Построить всё произведение с расчётом накатастрофу”(KSA 12, 400f). В дифирамбе “Плач Ариадны” запечатлена последняя трагическая трансфигурация стиля (будем читать: жизни) Ницше: функция лабиринта переходит от Ариадны к самому Дионису (“Ich bin dein Labyrinth”), странному богу, требующему от своего единственного ученика уже не книг, а каких-то обрядовых жестов мысли, уже не коллекции выразительных слов, а только танца. Этому атеисту пришлось-таки заречься: “Я поверил бы лишь в такого Бога, который мог бы танцевать”(KSA 10, 69); но, должно быть, танец, предложенный богом-танцмейстером, оказывался уже не под силу надорванному во всех — земных и небесных — смыслах “сверхчеловеку”: “Вы не научились ещё у меня, как танцевать насмешку”(KSA 10, 123), и притом “на высоте 6000 футов над уровнем человека”.
Финал — ритуальное принесение себя в жертву танцующему богу — разыгрывался уже в строгом соответствии с поэтикой катастрофы. Утроенный лабиринт раздавался жесточайшим переутомлением и набегами прострации. Нет более странного зрелища, чем последний метаморфоз лабиринтного человека, перестающего вдруг искать Ариадну и жаждущего… почти яснополянской простоты и бесхитростности. “Формула моего счастья, — он повторит это дважды: в “Сумерках идолов” и в “Антихристе”, — Да, Нет, прямая линия, цель…” И ещё один выпад — против предательского стиля: если бы мы не знали, что это говорит о себе Фридрих Ницше, нам, со всей достоверностью, показалось бы, что это говорит о нём… Лев Толстой: “Я только пустослов: а что в словах! что во мне!” (KSA 13, 575) И уже как бы в преодоление пустословия — деловой жаргон визионера: “Клянусь Вам, что через два года земля будет содрогаться в конвульсиях” (Письмо к Г. Брандесу от 20 ноября 1888 г.).
“Я достаточно силён для того, чтобы расколоть историю человечества на два куска” (Письмо к А. Стриндбергу от 7 декабря 1888 г.) [26] . Последний симптом: внезапная демаскировка Я, переутомлённого масками и требующего наконец прямой собственной речи, — невыносимое fortissimo самозванств, настоящее насилие над Евтерпой: я ученик философа Диониса; я северный ветер для спелых плодов; я всегда выше случая; я так умён; я пишу такие хорошие книги; я впервые открыл трагическое; я первый имморалист; я изобретатель дифирамба; я слишком новый, слишком богатый, слишком страстный; я обещаю трагический век; я хожу среди людей, как среди обломков будущего; у меня впервые в руках масштаб для истин; я впервые могу решать; только с меня начинаются снова надежды; я знаю свой жребий; моя истина ужасна; я первый открыл истину; я тот, кому приносят клятвы; я всемирно-историческое чудовище; я анти-осёл; я рок; я не человек, я динамит, — и уже почти машинально модулируя в тональность “паралича” и “комбинированного психоза” —среда индусов я был Буддой, в Греции — Дионисом; Александр и Цезарь — мои инкарнации, также и поэт Шекспира — лорд Бэкон; я был напоследок ещё и Вольтером и Наполеоном, возможно, и Рихардом Вагнером… Я к тому же висел на кресте; я Прадо; я также отец Прадо; рискну сказать, что я также Лессепс… и Шамбиж; я каждое имя в истории… [27] Это — настоящее заговаривание лабиринта, исступлённый шедевр чисто эгографического экзорцизма, как бы бессознательно испещряющего стены лабиринта (уже усыпальницы) магическими речениями “Книги Мёртвых”, — последний подвох самосознания, отданного на заклание темпу: “Мой девиз: у меня нет времени для себя — вперёд!”
26
По-видимому, Стриндберг оказался единственным, кто в полной мере поспевал за темпом этой катастрофы: его ответом на неё были почтовые открытки, рассылаемые им по всеми миру: “Carthago est delenda, читайте Ницше” (K. Strecker, Nietzsche und Strindberg. Mit ihren Briefweehsel. Munchtn, 1921).
27
Прадо и Шамбиж — преступники, герои сенсационных процессов 1888 года, вызвавших живейший интерес Ницше, Лессенс, строитель Суэцкого канала, был замешан в большом скандале.
Тут только и забрезжил выход из лабиринта, и выходом этим оказалась…Голгофа.“Другу Георгу! После того как ты открыл меня, невелико было искусство найти меня: трудность теперь заключается в том, чтобы потерять меня. Подпись: Распятый (Der Gekreuzigte)” (Письмо к Г. Брандесу от 4 января 1889 г., Br., 8, 573). Или ещё: “Моему маэстро Пьетро. Спой мне новую песнь: мир просветлён, и небеса ликуют. Подпись: Распятый” (Письмо к П. Гасту от 4 января 1889 г., Br., 8, 575). Не будем соблазняться: Распятый могло бы означать здесь — распятыйразбойник(“Прадо”): в сущности, прикинувшийся разбойником музыкант, посягнувший решительно на всё абсолютное, кроме собственного абсолютного слуха, и смогший, вопреки себе, расслышать Голос, к которому остались благополучно глухи века традиционной морали и профессорской философии.
4. Посмертные судьбы
“В неописуемой странности и рискованности моих мыслей лежит причина того, что лишь по истечении долгого срока — и наверняка не ранее 1901 года — мысли эти начнут доходить вообще до ушей” (Письмо к М. фон Мейзенбуг от 12 мая 1887 г., Br., 8, 70). Удивительно, что этому одинокому “охотнику до загадок”, испившему до дна чашу непризнанности и вынужденному, несмотря на крайнюю бедственность, печатать за свой счёт жалкие тиражи собственных сочинений, так и не пришлось хоть однажды усомниться в aere perennius каждой написанной им строки.
Пророчество оказалось необыкновенно точным: столетие открывалось оглушительным взрывом ницшемании, словно бы те на последнем дыхании выкрикнутые слова: “я не человек, я динамит” — были не эйфорическим саморазоблачением с-ума-сходящего, а самой действительностью, к тому же весьма скромно засвидетельствованной, — какой ещё динамит, когда говорить следовало бы о несуществующем ядерном арсенале! Злая насмешка судьбы: самому аристократичному из мыслителей, индивидуалисту, поддерживающему свою жизнь строжайшей диетой одиночества и презирающему даже театр, в котором “господствует сосед” (KSA 6, 420), довелось посмертно побить наиболее внушительные рекорды по части массового эффекта и стать едва ли не самым всеядным властителем дум начинающегося столетия.