Шрифт:
Я много видел кладбищ, но не помню, чтобы меня особенно тянуло на какое-то из них побродить, походить там наедине. Помню тягостное ощущение от Преображенского кладбища в Москве с его безвкусными купеческими надгробиями, тесными дорожками, неприбранностыо. И маленькое кладбище где-то в Западной Белоруссии. Оно забыто среди равнины, на пригорке, возле брошенной церкви. Там так же шла вдалеке гроза и полыхала отдаленно синими вспышками. Что-то было пустынное и театральное в той грозе. Я стоял на пригорке и думал об этой долине, обильно политой сражениями всех времен, и ел с кладбищенских вишен спелые скользкие ягоды, которые таяли на губах, подобно поцелуям немолодой влюбленной женщины.
Я помню гигантский колумбарий Освенцима, где на многие километры, куда ни ступи, прах миллионов и миллионов людей. Там страшно снять с ветки яблоко или сорвать полевой цветок — они взросли из человеческого пепла. Или мемориальной кладбище Риги, окованное каменной стеной, мертвыми всадниками на мертвых конях, стерегущими по правую и по левую руку мертвый покой захороненных. Подобно течению реки мерцание бесчисленных лампад за оградой кладбища в городке Печорах. Там добрый, но строгий покой. А эта разлапистая алыча на кладбище Старого Крыма в гористой степи, где пахнет чебрецом и морем… И корни алычи сплелись над могилой Александра Грина, как бы узловатая рука легла над этим бесприютным человеком, такая же скорбная и жилистая, как рука самого писателя. И кладбище за Пыщугом, за старинным русским селом, заброшенное, без ограды, с перепутанными могилами. И рядом с кладбищем начальство местное устроило мусорную свалку. Чего только не вывозили туда телегами и грузовиками, пока не вмешался секретарь райкома Александр Николаевич Смирнов.
Здесь, над Глубоким, высится темный и просторный бор вдоль песчаной горы. По бокам горы поднимаются клены. Вокруг холмистые дали опускаются к озерам. Неба много. Под ногой гулко и сухо. И сдается, будто ты не на кладбище, а на корабле. Корабль давно и бесконечно плывет куда-то, шумит парусами среди ветреного дня, а в тихий полдень стоит как остров. Этот остров один в бесконечном и далеком океане. И я люблю сюда ходить. Здесь пустынно, здесь тишина дышит благоговением и робостью. Я видел вчера двух парнишек, с говором и смехом они катили на велосипедах по дороге. Перед кладбищем они сошли с велосипедов, повели их рядом, смеяться перестали, а разговаривать начали вполголоса.
Здесь и хочется вполголоса разговаривать. Или вовсе молчать. В присутствии людей, которые уже перелистали дни свои, теперь покоятся здесь в тишине и уюте. И каждый, кто умер, вполне заслуживает уюта и тишины. Ведь не такое уж простое дело человеческая жизнь. Я не помню, какой философ, рассуждая об опасностях, подстерегающих человека, сказал, что жизнь вообще сама по себе опасное предприятие. И верно, ведь никто не знает, что ждет его через минуту, через час, через неделю. Здесь, на кладбище, стоит небольшой обелиск с фотографическим портретом Антонины Петровны Масленниковой. Я хорошо ее помню. Когда я впервые приехал сюда, она преподавала в школе. Я не раз сидел у нее за столом, когда приходил в гости к Владимиру Андреевичу. Не прошло и года после нашей первой встречи, как во время урока она упала и, не приходя в сознание, скончалась. Теперь у Владимира Андреевича другая жена, тоже учительница, Зинаида Тихоновна. Владимир Андреевич директорствует теперь в одной из псковских школ. И когда он приезжает в Глубокое с Зинаидой Тихоновной, я часто вижу, как они поднимаются на кладбище.
Я тоже часто поднимаюсь по песчаной тропинке сюда, в тишину бора, и хожу здесь, и думаю о том, что меня занимает, что мне дорого, или о том, что мешает мне жить. Странное дело — здесь, на кладбище, как-то с особенной широтой, с особенной благожелательностью и особенной любовью думается о людях. Здесь ты острее ощущаешь, как быстротечны дни, как мало отпущено каждому, сколько превратностей нас поджидает, как беззащитен бывает человек перед жизнью и как все же много успевает сделать каждый из нас, прожить за короткий отрезок времени, который для каждого умершего уже навсегда исчез. Он остался только для нас, этот отрезок, для тех, кто о них помнит и думает. И я часто именно здесь задумываюсь о том, как, многое отнимая, многое подменяя и во многом обманывая, все же много дает человеку уверенность в себе, уверенность в других, а порою просто вера.
Я здесь думаю о религии. О религии как таковой, какая бы она ни была: буддизм, даосизм, христианство… Так или иначе, у всех религий основные положения и цели — общие. Все верят в существование над человеком всевышней силы, которая руководит течением жизни вообще и человеческой в частности. Все религии утверждают загробную жизнь, торжество добра над злом, воздаяние после смерти по земным делам, так или иначе пытаются руководить поступками человека здесь, на земле, пытаются дать ему опору в силе, существующей за пределами его разумения. Потому религия и ее институты, с одной стороны, имеют достаточно много общего с политикой, политикой государства по отношению к своим подданным, и не случайно мы знаем в истории такие общества, где служители культа возглавляли государственный аппарат. С другой стороны, служители культа ведут себя по отношению к человеку или даже человечеству, — во всяком случае пытаются, — так, как человек ведет себя по отношению к животным, особенно к тем, которых он культивирует. Конечно, взаимоотношения между духовенством и человечеством гораздо сложнее и интеллектуальнее, чем между человеком и животным.
Но я сейчас думаю о другом. Как служители религии с помощью иллюзий, искажений, обещаний, угроз, инотолкований отвлекают человека от мысли о его настоящем месте на земле. Я не имею в виду зачинателей религий, пророков. Как правило, это были философы, люди огромной воли, недюжинной фантазии, они пытались искренне разобраться в непосильных сложностях бытия. Вот справа и слева от меня лежат в песке под соснами люди, которые так ли, этак ли, но на что-то надеялись. Где теперь их надежды? Исполнение желаний, которые не воплотились, они перенесли на своих детей. И многие по-детски надеялись, что после смерти для них самих все же что-то да будет. Они верили в приметы, что-то смутное порою предчувствовали. Ведь в душе самого закоренелого атеиста почти всегда есть уголок для суеверия. Быть может, это связано с несовершенством нашего разума, с присущей нам способностью фантазировать или вообще со здравым ощущением того, что не все на свете заключено только в нашем восприятии, только в наших стремлениях, что есть силы, высоко стоящие над нами, — хотя бы сила природы, которую человечество тысячелетиями олицетворяло в божествах. И вот эти люди лежат теперь под соснами, и ничего для них нет. Ни сосен, ни песка, ни стука дятла, ни гула реактивных двигателей в небе, ни бельгийских новых кофточек в сельмаге, ни шагов их собственных детей, уже повзрослевших и пришедших сюда с поминанием на могилу. Ни дальнего грома, ни близкого голоса — ничего вообще. И если их тела еще не сгнили, то все равно это уже не их тела. Это что-то другое и совсем для них постороннее. Их нет, но нельзя сказать, что никогда не бывало. Остались дома, построенные ими, остались дороги, мосты, сани, столы, стулья — множество предметов, ими сделанных, и дел, ими начатых. И плохих и хороших. И взрослые серьезные люди, их дети, приходят на кладбище, чтобы памятью о них укрепить и поддержать себя.
И я рад, что все, кто здесь лежит, просто лежат — и все. Что не проходят они те чудовищные круги страданий, которые некоторым пришлось пройти еще при жизни, а других кругами этими пугали на будущее. Их не кипятят в смоле, не заливают по горло ледяной водой, не жарят на сковородах, не выламывают руки, не жгут на адском пламени, не гонят в крематорий или не замораживают в вечном холоде и мраке царства Аида. Я рад, что люди не ковыляют по изнурительному кругу посмертных преображений в лягушку, вола, воробья, змею, обезьяну и еще в кого угодно. Они просто лежат и отдыхают от того, что им пришлось испытать при жизни, и уже никакой и ничьей властью их нельзя оттуда вернуть. Так будет и с нами.