Шрифт:
И опять же, дело идет здесь не столько об открытиях (пусть даже целых наук), сколько о самом методе исследования. Историки науки нашли весьма удобный способ обращения с трудами Гёте-естествоиспытателя. Говорят о счастливых находках, гениальных предчувствиях, в лучшем случае, о первостепенных заслугах. Но при этом заслуги вменяются поэту; навязчивый подтекст большинства дифирамбов таков, что в сознании читателя возникает образ универсального гения, который время от времени покидал стезю поэзии, чтобы испробовать свои силы и на крутых тропинках науки, где ему и впрямь довелось стать предтечей ряда великих научных свершений. Читатель доволен; читатель знает, что от поэта можно ожидать и не такое; успокоительный штамп универсального гения исчерпывает проблему, ибо на всякий вопрос есть один столь же универсальный ответ: апелляция к гениальности. Могут при этом окончательно успокоиться, вспомнив, что Гёте не уникален в своих естественнонаучных достижениях. Могут вспомнить художника Дюрера, автора первого учебника прикладной геометрии на немецком языке.
Или художника Леонардо, за 30 лет до Коперника оставившего листок, на котором рядом с математическими выкладками необычайно большими буквами была выведена надпись: «Il sole non si muove» — «Солнце не движется»; Леонардо, открывшего кровообращение за 100 лет до Гарвея и за 100 лет до Галилея смастерившего себе телескоп для наблюдения луны. Все это, впрочем, удобнейшим образом списывается на счет проделок универсального гения; говорят, что люди искусства в силу своих пифийских способностей часто опережают научный прогресс невероятными догадками и оказываются, сами того не ведая, предтечами. Распространять этот интерпретаторский шаблон на Гёте значит ничего не понять в Гёте; Гёте — не поэт, случайно поработавший в естествознании. Искусство и наука обладают в нем равными правами, а сами эти права сливаются в ослепительный фокус единого права: воли к самосозиданию. «Я изучал природу и искусство, собственно, всегда лишь для того, чтобы дальше себя образовывать», — говорит он.
Мы ничего не поймем в Гёте, если в силу привычки инертного мышления будем стараться охватить его тысячегранник, заведомо выделяя какую-нибудь одну грань (скажем, поэта) и наделяя ее привилегией опорного пункта. Но таких опорных пунктов в Гёте нет; понятый так, он в любую минуту может стать нам головокружением, и нам придется, спасая себя, улепетывать — в который раз! — в сомнительное убежище гипнотической абстракции «великого человека», «универсального гения» и прочих недоразумений. Феномен Гёте и есть первофеномен; но это значит, что в нем нет ничего побочного и несущественного. Каждая грань его, или каждая маска (персона), существенна в своей, именно своей неповторимой специфике проявления целого.
Гёте-естествоиспытатель — одна из таких персон, обладающая вполне самостоятельным и независимым значением; Гёте-поэт — другая. При этом, разумеется, действуют они сообща, в том смысле что когда арена действия отведена, скажем, естествоиспытателю, на него в это время«работает» весь коллектив способностей (персон), чтобы потом, уступив место, скажем, поэту, естествоиспытатель мигом включился в коллектив и «работал» на поэта. Тем и поразителен случай Гёте, что каждое его предприятие концентрирует в себе все мобилизованные силы индивида; силы эти, можно сказать, действуют в нем наподобие симфонического оркестра, где каждый участник знает свое место и не посягает на дирижерский пульт; здесь нет великого и малого; и самое малое пронизано здесь самым великим; таково необходимейшее условие хорошей музыки; иначе будет не музыка, а спорт.
Комментарий к Гёте не есть спортивный комментарий, насыщенный рудиментарными страстями болельщиков о «первом» и «втором» местах. Слишком легкомысленно почитаем мы Гёте-поэта чемпионом, и слишком легкомысленно отводим естествоиспытателю почетное (как-никак!)второе место. Третье место могли бы мы, скрепя сердце, отдать, ну, скажем, романисту (автору «Вильгельма Мейстера» и «Избирательного сродства»!). Остальные места не интересуют болельщиков и выпадают из поля зрения. Так, по образу своему и подобию мастерим мы подобие духа Гёте; сам же дух (Самодух) Гёте остается нам «вещью в себе», или, говоря по-кантиански, отрицательно мыслимым демаркационным понятием. Наше познание Гёте идет в полном согласии с аналитикой кантовского познавательного акта. Эмпирию Гёте подводим мы под пустое понятие о «великом человеке» и получаем стабильную абстракцию бессодержательного идола, могущего украсить своим присутствием лучшие музеи мира. Я позволю себе здесь одно личное отступление, которое, как показывает опыт, имеет более общее значение, чем это могло бы показаться поначалу. Восприняв в школьные годы готовый экспонат абстракции Гёте, я потерял всякую охоту к чтению Гёте. Отвлеченный «великий человек» убил во мне живой интерес и улегся почтительной мумией в наспех выструганном душевном гробу. Гроб этот я торжественно пронес не только через школьные, но и университетские годы; правда, в процессе шествия мне иногда становилось не по себе (хоронишь и не знаешь кого), и я время от времени совал нос в «Фауста» и не помню уже во что еще. Но покойник давил, и я скоро захлопывал книгу, полагая, что занят более ответственным делом. Благодарение судьбе: до кладбища я не дошел. Судьба сподобила меня встретиться с живым духом Гёте (поразительно, что это произошло не через книги Гёте), и, вдохнув тот дух, я вдруг увидел, что в траурной процессии участвую не я один, а тысячи. Тысячи несли на своих плечах огромный и тяжелый гроб, и такие серьезные лица были у них при этом, что меня охватило жуткое чувство, доходящее до страха. И я оставил ношу свою и отряхнул руки; я понял внезапно, что хороню самого себя и делаю это в такой торжественной обстановке, против которой единственное противоядие — не мысль, нет, мысль приходит после, а смех, несравненный чудак-чудотворец. Из смеха родилась мысль; тысячи иголочек его соткали эфирную мысль: я понял, что я слишком бездарен для участия в собственных похоронах, и еще я понял, что есть не только жабы, но и ласточки, что мысль свивает себе гнезда не для того, чтобы прятаться в них, а для того, чтобы улетать из них прочь, что разница между секретом и тайной в том, что секрет всегда засекречен, а тайна всегда открыта. Это все я понял тогда, и еще я понял, что Гёте отныне — открытая книга.
Ни о каких «счастливых случайностях» естествоиспытателя Гёте, понятого как оригинальное приложение к Гёте-поэту, не может быть и речи. Что это за «случайность», да еще и «счастливая» впридачу, когда дело идет о создании органологии. Рудольф Штейнер назвал Гёте Галилеем органики, ибо если на заре современной физики мы видим фигуру Галилея, то в руках Гёте первый факел науки о живом. Да, ему принадлежит заслуга отдельных великих открытий, предчувствий, догадок, да, он — прямой предшественник Дарвина и Геккеля, — все это так и должно занять подобающее место в истории наук, — но ограничиваться только этим значит ограничиваться букашками и проглядеть слона. Слон — учение Гёте о типе, занимающем в органическом мире такое же центральное место, какое в неорганической природе занимает первофеномен. Не что Гёте открыл, а как он открывал, — вот вопрос первостепенной важности, прояснением которого мы и займемся.
Юность Гёте совпала с безрадостно бесперспективным периодом в развитии европейской умственной жизни. Антиномический накал рационализма и эмпиризма достигал к тому времени до вспышек подлинного хаоса. В Германии царил плоский догматизм Вольфа и его сторонников, укротивших беспокойные мысли великого Лейбница в пристойно-академическом зверинце мысли. Франция красовалась блистательными энциклопедистами, которым причудилось составлять компендиум мысли еще до действительного пробуждения мысли; «если речь заходила об энциклопедистах — вспоминал впоследствии Гёте, — и мы раскрывали один из томов их грандиозного творения, казалось, что проходишь среди бесчисленных веретен и ткацких станков огромной фабрики, где от непрерывного стука и жужжания, от всех этих смущающих глаз и чувства механизмов, от непостижимости всего многообразного и взаимосвязанного устройства, потребного для изготовления кусочка сукна, тебе становится противен твой собственный сюртук». И одновременно утверждал свои «рукоприкладные» права английский эмпиризм, дразня просвещенные головы скандальным солипсизмом.
Философия и наука брели разобщенными тропами. От понятия сущего не вел никакой путь к конкретным природным фактам, а факты не давали никакой возможности мыслить сущее. Так обстояло дело не только при обращении к миру живой природы, но и в механике. И поскольку у механики были уже достаточно упрочненные права, освященные более чем столетней работой научной мысли, то считали вполне естественным распространять эти права и на органический мир, объясняя живое через механические законы. Кое-чего при этом действительно удавалось добиться; но дело упиралось в чистую номенклатуру органических существ. Наивысших результатов здесь достиг Линней, разработавший грандиозную систему каталогизации растений по принципу деления на род и вид, но проблема им даже не была поставлена. Органический мир, в сущности, продолжал оставаться загадкой. Естествоиспытатели намертво придерживались того, что Рудольф Штейнер назвал «точкой зрения блохи», перепрыгивающей с рода на вид и с вида на род, а ответы, предлагаемые философами, являлись, по сути дела, плохо замаскированным бессилием ума. Философы тщетно старались осилить бремя проблемы через апелляцию к Творцу мира, но едва ли шли в этом дальше теологов, от апелляций которых иной верующий только и мог что подумывать об атеизме. Там и здесь вспыхивали отдельные тенденции, нащупывавшие верный путь (Бюффон, Каспар Фридрих Вольф), но и эти голоса тонули в общей неразберихе.