Шрифт:
Князь, преданный ему, опустил голову на грудь, и я видел, как морщины на его челе стали еще глубже от тяжелых его мыслей.
— Судьба враждебна не только к нему одному. Сумерки королей серы, лишены всякого блеска. Бросьте ваш взгляд за пределы латинских земель. Под сенью мишурных тронов фальшивые монархи, подобно автоматам, с точностью выполняют свои обязанности или занимаются культивированием своих детских маний и ничтожных пороков. Существует только еще одна поистине царственная душа, и, быть может, вам случилось наблюдать ее вблизи: она происходит от линии Марии-Софии. Виттельсбах привлекает меня неизмеримостью своей гордости и печали. Его стремление устроить жизнь свою, согласно своей мечте, дышит силой отчаяния. Общение с людьми вызывает в нем дрожь отвращения и гнева; всякая радость, не созданная его воображением, кажется ему ничтожной. Недоступный любовной отраве, враждебный непрошеным гостям, он в течение целых лет общался только с великими героями, которых творец красоты послал ему в спутники в надземных областях. Из самых глубин источников музыки утоляет он свою тревожную жажду божественного; он поднимается затем в свое одинокое жилище и там, среди тайн гор и озер, его мысль создает ненарушимое царство, где он хочет царить один. Благодаря этой бесконечной любви к уединению, способности дышать на высочайших пустынных вершинах, Людовик Баварский действительно король, но король только своей личности и своей мечты. Он не способен предписывать свою волю толпам людей и склонять их под ярмо своей Идеи; он не способен привести в действие свою внутреннюю силу. Он является одновременно величавым и ничтожным. Когда его баварцы сражаются против пруссаков, он остается вдали от поля битвы; удалившись на один из островков своих озер, он забывал свой позор, одевшись в смешной наряд своих прекрасных иллюзий. Вместо того чтобы ставить ширмы между своим величием и своими министрами, ему лучше бы удалиться в дивное царство ночи, воспетое его поэтом! Невероятно, как он до сих пор не покинул еще этого мира, увлеченный полетом своих фантазий…
Князь продолжал сидеть с опущенной головой и таким серьезным лицом, что, несмотря на горячность своей речи, сердце мое тревожила боязнь, что я огорчил его; и меня охватила сыновняя потребность утешить его, поднять его прекрасную седую голову и увидеть в его глазах ясное сияние радости. Присутствие Анатолии сообщало мне какое-то пылкое великодушие и как бы потребность явить все, что было во мне самого прекрасного и сильного. Она сидела в тени, молча и неподвижно, как статуя; но ее внимание озаряло мою душу снопом лучей.
— Вы видите, отец мой, — продолжал я, не будучи в состоянии сдержать трепета, который передался и моему голосу, — вы видите, как всюду склоняются к закату древние законные царства и как Толпа спешит поглотить их в своем мутном водовороте. И, по правде, они не заслуживают другой участи. И не только царства, но все, что было великого, благородного и прекрасного, все высшие идеалы, которыми в былые времена славился человек-воин и победитель, все они близки к исчезновению в огромной зловонной волне, поднявшейся, чтобы залить их. Я не буду говорить, до чего доходит позор, мне пришлось бы произнести слова, оскорбляющие ваш слух, и потом пришлось бы курить благовония, чтобы очистить от них воздух. Я бежал из города, где я задыхался от отвращения. Но теперь я думаю о развязке с каким-то облегчением. Когда все подвергнется осквернению, когда будут низвергнуты алтари Мысли и Красоты, разбиты урны идеальных благовоний, когда жизнь упадет до такой степени позора, ниже которого нельзя упасть, когда угаснет во мраке последний дымящийся факел, тогда Толпа остановится, охваченная паникой более ужасной, чем всякая другая, потрясавшая когда-либо ее ничтожную душу; и, внезапно очнувшись от ослеплявшей ее ярости, не видя перед собой ни пути, ни света, она почувствует свою гибель в этой пустыне, загроможденной развалинами. И тогда она почувствует потребность в Героях, и она возжаждет железных прутьев, которые снова должны занестись над ней. И вот, отец мой, я думаю, что эти Герои, эти новые Цари земли должны выйти из нашего рода и что с этой минуты все наши силы должны быть направлены на подготовку этого события, безразлично — близкого или далекого. Вот во что я верую.
Князь поднял голову; он смотрел на меня внимательно, несколько изумленно, как будто я явился ему в новом свете. Но необычайная радость оживляла все его существо и говорила мне, насколько передалось ему мое воодушевление.
— Я прожил несколько лет в Риме, — продолжал я с большей уверенностью, — в этом Третьем Риме, который должен был олицетворять «Неукротимую Любовь латинской крови к латинской земле» и озарять свои вершины чудным заревом нового Идеала. И я был свидетелем самых святотатственных оскорблений и позорных сделок, когда-либо оскорблявших священную землю. И я понял великий символ, скрывавшийся в поступке восточного завоевателя, когда он набросал пять мириад человеческих голов в основание Самарканда, прежде чем сделать из него свою столицу. Не кажется ли вам, что этот мудрый тиран хотел показать необходимость жестокой расправы при установлении действительно нового порядка вещей? Следовало принести в жертву и бросить в основание Третьего Рима всех, кого называют освободителями, и, следуя древнему погребальному обычаю, возложить к их ногам, туловищам и свободолюбивым рукам предметы, наиболее ими любимые и присущие им; следовало взорвать на горных высотах тяжелые гранитные глыбы и навеки завалить ими их глубокие гробницы. Но на земле никогда еще не встречалось жизней более упорных и гибельных. Вот, отец мой, первое, чему научил меня Рим: корабль «Тысячи» вышел из гавани Кварте, чтобы получить покровительство государства для своего мошенничества. И все-таки среди криков торгующихся я сумел различить таинственный, отдаленный голос, который в Риме издают все камни, подобно морским раковинам; и только величавое зрелище Кампаньи утешило меня в моем отвращении. Да, отец мой, кто сможет когда-нибудь отчаяться в судьбах Мира, пока Рим существует под небесами? Когда я с благоговением думаю о нем, он представляется мне не иначе, как изображенный на медали императора Нервы: с рулем в руках. Когда я с благоговением думаю о нем, я не могу иначе определить его доблести, как словами Данте: «В каждом разряде вещей наилучшая та, которая воплощает наиболее совершенное Единство». И этот принцип единства должен в будущем быть тем же, чем он был в прошлом — собирателем, распределителем и сохранителем всего, что в Мире доступно и подчинено порядку. Дантовские сравнение с глыбами земли и языками пламени как нельзя лучше подходят к нему, потому что первые могут быть поняты, как части единого основания, а вторые, как соединение в единую вершину. Я твердо убежден, что наибольшее проявление будущей власти будет иметь в Риме свое основание и свою вершину, ибо я, как потомок латинской расы, я горжусь, взяв принципом моей веры таинственную истину, изреченную поэтом: «Нет больше сомнения, что Природа создала в мире единое место, присущее всемирному владычеству, и место это — Рим». Но каким таинственным соревнованием крови, какими огромными опытами культуры, при каких благоприятных обстоятельствах появится новый римский король?
Чудный жар, опьянявший мои мечты в латинской пустыне, снова загорелся в моей крови; великие призраки, поднявшиеся некогда из священной почвы, снова властно завладели моей душой; надежды, которые моя неукротимая гордость, породила в этом уединении, полном воспоминаний о самой кровавой из человеческих трагедий, снова возрождались, смутно бродили во мне и вызывали тревогу, которую я с трудом мог подавить. Вид почтенного старца являл мне более значительное величие, ибо в этот час я видел в нем хранителя доблести, которая на вековом стволе его рода расцвела чудным цветком, озаренным лучами славы. И этому старцу, уже склонившемуся к могиле и ставшему проницательным от скорби, я хотел доказать, как судье, законность моей честолюбивой мечты, испросить у него, как у авгура, счастливого предсказания и предложить, как равному мне, необходимый мне союз. Молчаливое присутствие в тени девы еще сильнее усиливало мою тревогу; ибо она действительно казалась мне предназначенной стать через любовь «Той, кто распространяет и увековечивает идеалы рода, возлюбленного небесами». Я не решался взглянуть на нее, — так священной казалась мне в эту минуту тайна ее девственности, но во мне выяснялся туманный образ тайных сокровищ, на которые мне указывал по временам необычайный блеск, мелькающий в глубине ее ясных глаз; и, даже не оборачиваясь, я чувствовал, что в этом темном углу трепещет какое-то ожившее сокровище, живая форма неисчислимой ценности, что-то бесконечно великое и священное, как Божественные лики, скрытые под завесой в святилище храмов.
— Вы убеждены, как и я, — продолжал я, — что всякое превосходство человеческого типа есть результат начальной доблести, которая бесчисленными ступенями, от поколения к поколению, достигает своей высшей напряженности и, наконец, проявляет себя в потомстве при благоприятно сложившихся обстоятельствах. Ценность Крови признается не только нашей гордостью патрициев; это признает даже самая строгая из наук. Наивысший образец сознания может явиться только на вершине рода, который вырос в течение времени, благодаря непрестанному сплетению сил и труда; на вершине рода, где зарождались и сохранялись долгий ряд столетий наиболее прекрасные сны, наиболее гордые чувства, наиболее благородные мысли, страсти, наиболее неукротимые. Взгляните теперь на семейство древнего царственного происхождения, расцветшего под латинским солнцем на счастливой земле, орошаемой источниками новой поэзии. Пересаженное в Италию, оно расцветает с такой пышностью, что скоро ничей другой род не может выдержать с ним сравнения. «Жалок ученик, — по словам Винчи, — который не превзойдет своего учителя». И это семейство как бы постановило принципом своего величия изречение еще более прекрасное: «Жалок сын, который не превзойдет своего отца». Соответствующим и непрерывным усилием от поколения к поколению оно следует своим путем к высшим проявлениям жизни. В эпохи слепого гнева, когда право завоевывалось оружием, оно как бы уже понимает, что люди, обладающие большею умственной силой, чем другие, по природе своей властелины над другими. И с самых первых шагов его дисциплина носит характер интеллектуальный, как бы продиктованный Данте, ибо она состоит в том, чтобы выражать в поступках всю возможную силу ума и замысел переводить в действие. На самых ответственных постах, на кровавых полях битвы и на самых шумных празднествах оно всюду на первых местах: оно выделяется в командовании над армией, в управлении государствами, в посольствах, в покровительстве художникам и ученым, в сооружении дворцов и храмов. Оно внедряется в итальянскую жизнь в самых разнообразных формах; оно погружается в наиболее свежие источники культуры. Жить — для него значит беспрерывно укрепляться и расти, непрерывно бороться и побеждать; жить — для него это господствовать. Чудовищный инстинкт власти безостановочно толкает его вперед, причем ясная и уверенная мысль руководит этим длительным порывом. И всегда — подобно осторожным стрелкам из лука, которых приводит в пример Макиавелли, — оно метится несколько выше цели. Подвиги его так славны, что крупнейшие поэты передают будущим поколениям их славу, а историки сравнивают их с подвигами древних полководцев и ставят их в пример для потомства. А между тем кажется, что доблесть его обнаружилась еще не вполне, еще не достигла вершины своего величин; кажется, что завтра или через столетие или в бесконечности времен запас его сил должен расцвести в высшем своем проявлении…
— Берегись, я здесь! — перебил князь, улыбаясь своей дивной улыбкой. — Ведь это девиз семьи, о которой ты говоришь?
— Она могла бы носить и девиз Монтага, — быстро ответил я. — «Не перевелось!»
Князь наклонил голову жестом, ясно показывающим, что мой ответ не был простой вежливостью и что он вполне отвечал достоинству его славного имени. Он предстал передо мной в том свете, каким память сохранила его со времен детства: великолепным представителем высшей породы людей, который в каждом поступке обнаруживает отличие своего существа, свою неприкосновенность к толпе, к мелким обязанностям и мелким добродетелям. Мне казалось, что ему удалось стряхнуть с души давящий его гнет скорби и выпрямиться во весь рост, олицетворяя всем своим видом чудное свойство своих рук: этих прекрасных непорочных рук не тронутых временем как бы под действием бальзама, пережитков щедрости, которую можно сравнить только со старинной щедростью, «которая за мелкие услуги любила награждать по-царски».
Вечер угасал, приближающееся лето спускалось с пылающих небес на княжеский сад, где среди острого благоухания столетних буксов статуи — бледные и сильные, как воспоминания преданной души — воскрешали в своих позах призраки угасшего величия. За пределами ограды раскрывался огромный венец скал, высеченных первобытным огнем, таких суровых и гордых, что каждая из них была достойна хранить на своей вершине скованного Прометея.
В первый же вечер я видел, как пламенели в небесах эти вершины нестерпимым блеском карбункулов, и самая высокая из них одиноко сверкала над спустившимся сумраком и пронзала небо своим острием как криком безнадежной страсти. Те сумерки я проводил один, три таинственные княжны были далеко в своем запертом саду, и моя судьба еще была чужда их судьбе. Но вот среди подобных же явлений готовилось осуществиться намерение, предчувствованное в первом движении моего желания; я готов был произнести слово великое и невозвратимое. «Наступил конец нерешительности? Сделал ли я для неизбежного союза уже выбор из трех дев, которые в моем воображении в тот далекий вечер протягивали руки к моему весеннему дару? Произнесу ли я имя избранницы в присутствии отца?» Новое смущение охватило меня, мне казалось, что в углу Анатолиа уже не была одна, что ее сестры молча подошли и сели возле нее и глаза их пристально смотрят на меня.