Шрифт:
Минут через сорок я начинаю жалеть о том, что не был вежлив с Верочкой. Она, конечно, изрядная зануда и убийца, но она умеет разговаривать. А кроме того, она думает, что связана долгом помощи местным пациентам. Из этого можно извлечь нечто большее, чем сверхдоза транквилизаторов. Из этого можно извлечь продолжительную беседу, убивающую время не хуже, чем ящик, изобретённый то ли в прошлом, то ли в позапрошлом столетии. Если разобраться, то разговор, пожалуй, более изощрённое средство для убийства времени, чем телевизор. Ведь разговору уже не один десяток тысячелетий, а телевидению пошла всего лишь вторая сотня лет. За время своего существования разговор перестал быть исключительно средством выживания и приобрёл качества, необходимые при противоположном процессе. Телевидение же никогда не было средством продления жизни, а изначально было приспособлено только для сокращения продолжительности её сознательной составляющей. Именно эта узкая функциональность и делает ТВ отстающим звеном в связке с беседой, которая, будучи явлением многофункциональным, в состоянии предложить желающим утолить свою жажду быстрого течения времени больше вариантов для убийства в силу наличия возможности создания перекрёстков разных функций. Никто не будет спорить, что перекрёсток более предпочтителен, потому что он даёт больше вариантов для продвижения. Ты можешь пойти – поехать не только с юга на север, но и с запада на восток. А также с запада на север, или с юга на восток. Как только ты попадаешь на перекрёсток, число вариантов времяпрепровождения значительно увеличивается. Правда, это относится только к тем людям, которые предпочитают двигаться исключительно проторенными дорогами. Нормальному же человеку ничего не мешает свернуть с шоссе и пойти, куда глаза глядят, даже если они глядят буквой «зю», а не на стрелки компаса. Я как раз из этой породы людей, идущих по жизни неправильными зигзагами (а может быть, и правильными – кто эти зигзаги разберёт?).
Моя трудолюбивая фантазия заставляет меня больше любить слова, чем картинки, потому что слова, на мой взгляд, ставят меньше рамок, чем картинки. В них больше свободы, трепета и страсти, если, конечно, у тебя порядок с воображением. Думаю, у Верочки Пановой с воображением порядок, поэтому беседа с ней могла быть весьма увлекательной, но своим присутствием она вынудила меня заставить её удалится, от чего я, пожалуй, только проиграл. Но проиграл не так крупно, как мой брат-близнец, поэтому у меня ещё остались козыри в колоде и теперь самое время пополнить свою руку, прикупив пару козырных тузов. А на меньшее я не согласен.
Ещё через час я готов был согласиться и на одну козырную шестёрку. Делать было абсолютно нечего. Даже заснуть, чтобы приблизить время ужина, я не мог, хотя старался битых минут двадцать. Я ещё раз перебрал все некрологи, сполз с кровати и размял ноги. Оказалось, что двигаюсь я довольно сносно, но на марафонские дистанции меня выставлять пока рано. Дверь палаты оказалась закрытой. Окошек под чёрными пседвомалевичевскими квадратами не оказалось, поэтому я даже не мог на некоторое время перенестись в существование скучающей в ожидании чужих происшествий пенсионерки. Пенсионеров на лавочках и в окошках я не встречал ни в первой, ни во второй жизни. То ли они менее жадны до бытовых подробностей постороннего существования, чем их сверстницы, то ли просто не дотягивают до лавочек и окошек, то есть попросту до них не доживают. В любом случае, уподобиться пенсионерке в этой клинике мне не дают. Я возвращаюсь на кровать, так и не ощутив прелестей (или тоски) пенсионерской жизни, ложусь на своё ложе так, чтобы хвост не мешал, и в третий раз принимаюсь перелистывать газеты. Это занятие наталкивает меня на мысль придумать некролог и, тем самым, скоротать время до ужина. Но чей некролог мне сочинить? Свою кандидатуру я отметаю сразу. «Я про себя всё знаю, – думаю я, – несмотря на то, что за последние пару дней я приобрёл не только новые, доселе неизвестные мне почку, руку, пальцы, голову, но и хвост. А перекладывать на слова то, что я знаю, пусть даже такого не случалось ни с одним другим человеком, мне неинтересно». Мне интересно придумать какую-то совершенно новую историю, создать какую-то новую жизнь, пусть даже мне придётся её оборвать в самый неподходящий для её обладателя момент. Кто же будет тем человеком, который под моим мысленным пером проживёт увлекательную, насыщенную и в чём-то даже счастливую жизнь?
Одновременно обретённого и потерянного навсегда брата я отвергаю. Как-никак, его головой я собираюсь родить прекраснейший из некрологов, а писать о себе (даже если это только твоя голова) скучно. Верочка отправилась в ту же мусорную корзину, что и мой брат. О ней я и так слишком много думаю в последнее время. Люсьена Милентьевна меня тоже не привлекает. Даже в смысле некролога. Остаётся Генрих Карлович. Думаю, он является идеальным кандидатом. Если его жизнь оборвётся утром, в день объявления его лауреатом нобелевской премии, некролог получится, что надо: в меру трагичный, в меру героический, в меру любопытный. И я принимаюсь за дело, надеясь, что мне удастся закончить его до того, как я вновь увижу Генриха Карловича. Уж очень мне хочется его удивить и порадовать. Где-то посередине некролога мне некстати приходит в голову мысль, что мой голубчик-доктор может и не обрадоваться своему некрологу. В этом случае, пусть пеняет на себя. Что ещё я могу придумать в чёрной палате, лежа на чёрной кровати в чёрной пижаме, после чёрной трапезы (спасибо Верочке за мясо и за слово) кроме некролога? В любом случае, он удивится, решаю я, и продолжаю свой скорбно-развлекательный труд на благо отечественной медицины. Чем дальше я продвигаюсь по жизни Генриха Карловича, тем больше мне нравится это занятие. Я увлекаюсь им так, что продолжаю сочинять даже во сне, который смаривает меня где-то в последней четверти моего творения.
Верочка Панова будит меня к ужину, удаляя из моей памяти не только то, что я сочинил во сне, но и половину того, что я сочинил бодрствуя. Я без разговоров проглатываю пилюли, ужин и Верочкины слова. Мне не терпится вернуться к моему Генриху Карловичу. Верочка понимает моё молчание по своему и пытается разрядить накалённую, по её мнению, обстановку какими-то словами. Где она, спрашивается, была тройку часов назад, когда мне было так одиноко и совершенно нечем заняться? Она занималась своими делами. Теперь, когда ей приспичило позаниматься моими, она не обращает никакого внимания на то, что мне её занятие совершенно без надобности. Верочка думает, что она умеет обращаться с больными. Может быть, оно так и есть (даже несмотря на историю с моим братом). Но я-то не больной. Я временно немного не в адеквате, только и всего. И неадекват-то мой небольшой, всего сантиметров семьдесят, не больше. Белый, с чёрными пятнами, приятный на ощупь. Короче, не самый страшный в мире неадекват, так что нечего меня записывать в больные. Но Верочка вбила себе в голову, что я её пациент и она должна мне помочь, и выбить эту мысль можно, только если позволить ей что-то для меня сделать. Тогда её совесть успокоится, она бросит своё чувство выполненного долга таять чёрной дымкой в моей палате и отбудет восвояси, оставив меня один на один с Генрихом Карловичем из моего, то есть, из его некролога. Я говорю Верочке, что в терапевтических целях мне крайне необходимы бумага и ручка. То, что терапией для меня нынче является сочинение некролога я, на всякий случай, умалчиваю. А Верочка и не думает меня пытать. По крайней мере, не в этот раз. Она быстро покидает палату, отложив на время контроль моего пищеварения. Не успеваю я добраться до компота, как Верочка возвращается и кладёт на тумбочку тетрадь, карандаш и стирательную резинку.
– Почему не ручка? – спрашиваю я, доедая макароны по-флотски.
– Лишней ручки на посту не нашлось, – врёт мне в глаза Верочка.
– Ладно, спасибо за карандаш, – принимаю я её враньё и остатки макарон, – когда доктор ко мне зайдёт?
Генрих Карлович мне нужен, конечно, не для того, чтобы уточнить детали его некролога, а для того, чтобы разобраться с моим хвостом.
– Завтра утром, – коротко отвечает Верочка, – может быть, я могу Вам чем-то помочь?
– Вы уже помогли, – говорю я и киваю на принесённые ею принадлежности для некролога.
– Больше Вам ничего не нужно? – спрашивает Верочка.
– Нужно, но это не по Вашей части, – довольно вежливо отвечаю я.
На этом наш разговор обрывается. Я добиваю ужин, допивая компот, Верочка желает мне спокойной ночи и удаляется с тем, что осталось от моего ужина. Я довольно бодро сползаю с кровати и посещаю санитарный блок. Так на больничном плане эвакуации при пожаре обозначены туалет и ванная. Санитарный блок, разумеется, тоже чёрный. Удивительно, что вода в этой чёрной больничке обычного цвета, то есть прозрачная. Видимо, всё же у местного главврача сохранились остатки здравого смысла. Очень хочется встать под душ, но я не знаю, можно ли мочить мой хвост. Я решаю, что самое страшное, что может с ним случится, это то, что он отвалится, что мне только на руку, точнее на задницу, которая освободится от несвойственного ей придатка. Поэтому я подставляю свои новые части тела (за исключением почки, которую я не стал выковыривать из себя ради этого момента) под душ, и они благодарно отзываются на струящуюся по ним воду. Хвост действительно намокает, но не отваливается даже после десяти душевых минут. Неужели моё тело прожило без воды больше месяца? Или они всё же время от времени обмывали меня (и я не имею ввиду алкогольные возлияния)? Скорее да, чем нет. Не позволят же они доказательству научных заслуг Генриха Карловича гнить заживо. И что-то мне подсказывает, что обмыванием занимался не голубчик-доктор, а его ближайшая приспешница Верочка Панова. Или Люсьена Милентьевна. Я пока ещё не разобрался, кто из них ближе к будущему светилу мировой медицины. Продолжаю рассуждать дальше. Поскольку Люсьена Милентьевна ассистировала голубчику в процедурном кабинете, а мои скромные покои не удостоила даже взглядом, думаю, что меня обмывала убийца моего брата. Вода в кране моментально становится ниже на минимум на полтора десятка градусов. Я до отказа поворачиваю кран с красной пимпочкой, но температура воды больше не меняется, и я понимаю, что она тут ни при чём. Как обычно, все причины внутри, а не снаружи. Меня бьёт озноб от того, что Верочка протирала моё тело влажной губкой. Как только я это понимаю, я с криком выскакиваю из-под душа, который вот уже несколько десятков секунд обдаёт меня кипятком по моей же собственной воле. Зеркала в санитарном блоке нет, но я и без него вижу, что стал похож на варёную колбасу. Только хвост остался прежнего молочного цвета, лишь слегка потемнев от влаги. Я осторожно вытираю ошпаренную кожу полотенцем и нахожу, что особого вреда я себе не причинил. Облачаться в пижаму, которая теперь кажется такой грязной и насквозь пропахшей потом, мне не хочется, поэтому я заворачиваюсь в чёрное полотенце и возвращаюсь к кровати без больничной одёжки. Сажусь на кровать, ещё раз протираю промокшим полотенцем свой некогда пушистый хвост, и устраиваюсь в надежде перебить мысли о Верочке, беспардонно протиравшей моё тело, некрологом Генриха Карловича. Но Верочка неотступно следует за мной. Поразмыслив, я понимаю, что больше всего в этой ситуации меня пугает не контакт Верочки с моим телом, а вопиющая несправедливость. Верочка Панова видела меня не только полностью обнажённым, что дано не каждой женщине. Она видела даже больше. Ей открылся мой хвост! То есть она увидела во мне (или на мне?) то, чего я сам о себе не знал. А я не видел ничего, кроме части её головы (в смысле лица), части её рук (в смысле кистей) и части её ног (в смысле лодыжек). Это несправедливо. Даёшь око за око, зуб за зуб, хвост за хвост! Хотя вряд ли у неё есть хвост или что-то такое, чего я ещё не видел у женщин. Впрочем, я не отказался бы посмотреть на её душу. Мне ещё не приходилось видеть душу убийцы. Но, боюсь, душа (даже у убийцы) не хвост, который торчит из задницы и который можно пощупать руками. Душа – предмет менее осязаемый, если она вообще существует. Мысли о душе неизбежно возвращают меня к некрологу Генриха Карловича, и я подхватываю нить его жизни, которой ещё не время обрываться.
Итак, Голова Генрих Карлович, чьё рождение, крещенье и учение в школе уже внесены в анналы некролога, поступил в медицинский университет с первой попытки, несмотря на то, что его родители не имели никакого отношения к медицине. Отец его был дорожным регулировщиком, а мать – секретарём местной ячейки международной ассоциации шпагоглотателей. Как они сошлись, Генрих никогда не спрашивал. Как не спрашивал и о том, почему его назвали Генрихом Карловичем, ведь отца его звали Фомой Юрьевичем, а мать – Апполинарией Митрофановной. Стало быть, никаких немцев в роду Головы ни по одной линии не было. Как не было Карлов. На все вопросы о том, кто его отец, которые Генрих осмелился задать матери только уже будучи совершеннолетним, она отвечала, что его отец и есть его отец.