Шрифт:
Я нашел в поселке самый сердечный, самый теплый, самый дружеский прием – такой, какого никогда не встречал на Колыме или в Москве.
Великолепная Караевская библиотека – воскресила меня духовно, вооружила меня – сколько могла, бывая в любимой этой библиотеке чуть не каждый день, допущенный для выбора книг на место – к книжным полкам, я был привилегированным читателем. Большая часть читателей толпилась у барьера, у стола, где работала библиотекарша. По правую и левую руку от нее были сложены стопки книг – по преимуществу изданий последних лет. Это были малоценные в денежном смысле книги, а только в них разрешено было рыться и читателям. Библиотекарша наугад отобрала сотни две книг и пустила их в оборот ускоренный.
Рекомендации ее касались именно этой «ходовой» груды книг – ничтожной духовной, да и материальной ценности по сравнению с остальным книжным фондом.
Приходилось мне позднее и раньше видеть подобную организацию библиотечного дела. Так работают почти все работники маленьких библиотечных «точек».
Говорить о каких-нибудь выводах из такой библиотечной статистики, конечно, не приходится. Тут и Симонов, и Бубеннов будут самыми популярными писателями, любой автор из «двухсот семейств», отобранных заботливо хранящей книги библиотекаршей – «лицом материально ответственным».
Цвейг называет книги «пестрым и опасным миром». В меткости определения Цвейгу нельзя отказать.
Но книги – это тот мир, который не изменяет нам.
Возраст нам диктует нам наши вкусы и ограничивает, локализует восприятие – разное ждем и разное находим в одном и том же романе – я отчетливо знаю, чего я искал в «Монт-Ориоле» [375] в десять, в четырнадцать, в двадцать, в сорок, в пятьдесят лет. Мы становимся взрослыми, признавая несравненное величие Пушкина, подлинное место Золя и Бальзака определяется нами только в зрелые годы.
375
«Монт-Ориоль» (1886) – роман Ги де Мопассана (1850–1893).
Но книги – люди. Они могут нас разочаровать, увлечь.
Книги – это мое лучшее в жизни, это духовная опора, верный товарищ во всякой беде.
Мне жаль, что я никогда не имел своей библиотеки.
Большие пожары
[История архива]
В 49-м году на ключе Дусканья [376] вытолкнулось на перо нечто неукротимое, как смертельная рвота… Я устоял, оклемался, очнулся от этого потока бормотания смеси из разных поэтов и продолжал жить, к своему удивлению. Все первые стихи написаны мною на оберточной бумаге, предназначенной для рецептов. Я был фельдшер и по казенной разверстке получал бумагу по норме, экономил ее. Вскоре я выяснил, что можно и не носить с собой эти оберточные блокноты. Жил я в фельдшерской избушке один, стало быть, скрыт – постыдные тайны стихотворения не откроются никогда.
376
Ключ Дусканья – небольшая командировка лесорубов, где в 1949 Шаламов работал фельдшером и жил в отдельной избушке медпункта. Здесь впервые на Колыме он стал записывать стихи.
Один – в этом вся надежда, если [пойдет] удача.
Двое – это сто процентов риска.
Родилась же в 37-м году горькая острота: «Человек разглядывает себя в зеркало при утреннем бритье – один из нас предатель».
У меня были свои подсчеты: все, что не вышло за изгородь зубов, – твое, все, что вышло, – может, твое, а может быть, и нет.
Сталин ненавидел стихи и не простил Мандельштаму. Выжал из Пастернака «Художника», живущего в соседстве с «поступком, ростом в шар земной».
На Колыме стихи не уничтожали, не жгли как некие жертвы, а хранили бережно, чтобы исказить, дать ложное толкование и овеществить самым зловещим образом. В тех миллионах обысков, «сухих бань», по выражению Бутырской тюрьмы, стихов не находили никогда. Да я их и не писал. А если и писал, то уничтожал в каком-то ближайшем просвете разума.
В 49-м году я вернулся к записи. Лагерные начальники вряд ли отличили бы стихи, даже рифмованные, не верлибр, от письма заключенного. [Нрзб].
Лагерь и стихи?
Разобраться на первый взгляд было невозможно. Но тетрадка взрослела, толстела…
В 1951 году я был освобожден по сроку и впервые задумался весной 1951 года, как сохранить свои стихи. Не вывезти к семье, а просто сохранить до какого-то часа, месяца, года – в чужих руках. В самих стихах, разумеется, не было ничего криминального. Самое либеральное – это «Камея», которую написал я на пленэре близ Оймякона в 1950 году.
Португалов, мой постоянный чтец, не посоветовал рвать.
– Выучить наизусть свои собственные стихи нельзя. Память – не такой инструмент, чтобы что-то надежно хранить. Ну, 20, 30 стихотворений можешь выучить, поверь моему актерскому опыту. Но не тысячу же! Как у тебя! Подготовь к отъезду, вручи Воронской [377] . Имя отца, традиция – дело верное. Тем более, кто возьмет, прочтет: «Камея».
377
Воронская Галина Александровна (1914–1991) – дочь А. К. Воронского, была в заключении на Колыме как «член семьи».
Разговор с Воронской я отложил до реальности отъезда – и стал записывать все стихи в две тетради с надеждой один экземпляр вручить Мамучашвили [378] – даме последней Траута, а второй – Воронской.
И вот в двух пачках было по триста стихов. Каждое было просмотрено на свет, но еще и на звук, чтобы при всех обстоятельствах не возникло никакого [оттенка] тематического.
– Об этом не может быть и речи! У меня дочь, дочь!
Знакомый голос моей жены зазвучал в этом истерическом крике [Воронской].
378
Мамучашвили Елена Александровна – вольнонаемный хирург Центральной больницы для заключенных.