Шрифт:
Наступила тишина. Никто не смел подать голос, все смотрели на Анкудинова. Прошло время, прежде чем он спросил: «Инокиня, как тебя звать?»
«В миру звали Соломонидой, теперь – Степанидой», – ответила она.
Анкудинов закрыл глаза и долго молчал. Наконец, жалея мать, но не желая признавать ее матерью, сказал: «Эта женщина мне не мать, но когда отца моего, государя Василия Ивановича, поляки взяли в Польшу, я остался у ней на воскормлении. Она вырастила меня и была ко мне добра, как мать».
Его опять отдали палачам. Чтобы хоть ненадолго избавиться от невыносимых мучений, он объявил, что откроет всю правду лишь боярину Никите Ивановичу Романову, дяде царя, ибо эти речи – тайные, никому другому нельзя их слышать, не то всей православной вере будет большая беда. Послали за Романовым. Тот, приняв во внимание важность дела, согласился прийти в застенок.
Пока его ждали, Анкудинов попросил пить. Ему принесли квасу в простой чашке. Возмутившись, он потребовал меду, и не в деревянной посуде, а в серебряной, как подают князьям и боярам, пригрозив, что иначе даже с Никитой Ивановичем говорить не станет. Запрос исполнили, однако от слабости пить он уже не мог и лишь пригубил.
Явился Романов, но и тут никаких тайн не раскрылось, Анкудинов сказал ему то же самое, о чем рассказывал прежде, ничего более. Пытки возобновились, и теперь от него не сумели добиться ни слова. К рассвету он был так плох, что мог умереть в любую минуту. Дознание решили прекратить. Безвестная смерть в застенке была ему не по чину, к тому же могла вызвать слух о его чудесном спасении.
Утром Анкудинова вывезли на Красную площадь, зачитали перед народом его вины и объявили приговор о четвертовании. При этом присутствовал польский посланник Станислав Довойно, заблаговременно доставленный к месту казни. Он должен был донести до короля Яна Казимира и других монархов Европы весть об ужасном конце самозванца.
Раздетого донага Анкудинова положили на плаху, палач отрубил ему сначала правую руку до локтя, потом левую ногу до колена, потом левую руку, правую ногу и голову. «Все это, – записал Олеарий, который приехал в Москву позже, но подробно расспрашивал свидетелей, – он вынес как бесчувственный».
Голову и отрубленные члены, насадив их на колья, выставили на площади, а туловище с обрубками рук и ног бросили здесь же на снегу. Ночью его съели собаки.
Шубин убрал машинку в футляр и пошел спать.
В большой комнате не горели ни люстра, ни торшер, но было почти светло. Шторы остались раздвинутыми, луч прожектора, висевшего под крышей и освещавшего машины у подъезда, белой полосой с дымными краями рассекал темноту за окном.
Жена лежала в постели, но не спала.
– Закончил? – спросила она.
– Да.
– Ничего не наврал?
Он промолчал, хотя в последней главе не прибавил от себя ни слова. Протоколы допросов и свидетельства очевидцев казни не требовали его вмешательства, но оправдываться не хотелось. Была уверенность, что если бы сам Анкудинов прочел его очерк с начала до конца, обижаться бы он не стал. Мертвым оскорбителен не вымысел, а недостаток любви. В этом Шубин был перед ним чист.
– Я знаю, почему ты решил дать волю своей фантазии, – сказала жена, когда он лег рядом.
– Почему?
– Потому что пишешь для себя. Они решили тебя не печатать, или у них кончилось финансирование, и ты боишься мне сказать.
Она прижалась к нему и, целуя, шепнула:
– Не бойся, у меня есть заначка. Зимой я ходила заниматься с дочерью одной маминой знакомой из мэрии, а тебе не говорила. Они мне платили бешеные деньги, два с половиной доллара за урок.
Один из этих бугаев был ровесник Жохова, второй – сильно младше. Оба в камуфляже, в ботинках с высокой шнуровкой. Ни того ни другого он никогда раньше не видел, но при взгляде на третьего сразу полегчало, хотя в ушах стоял гул, соленая жидкость из носоглотки текла в горло, копилась под носом. Пошатывало, голова моталась, как у китайского болванчика, когда Катя начала вытирать ему кровь на губах.
– Он случаем не обещал вам жениться? – спросил Борис. – Вы просто созданы для того, чтобы стать жертвой брачного афериста.
– Говно ты, – сквозь туман сказал Жохов и получил кулаком в ухо.
Бил молодой. В правом глазу полыхнуло радужным огнем с черной каемкой, но боль почти не чувствовалась. Мысль, что про деньги им ничего не известно, действовала как наркоз. Лишь бы не стали шарить по карманам.
Повели к машине. Один забрался на заднее сиденье, второй втолкнул туда Жохова, профессиональным движением пригнув ему голову, и всей тушей плюхнулся с другой стороны. В воздухе между ними повис чесночный дух пивных сухариков.