Шрифт:
– Я этого и не говорил, – отозвался Жохов.
– Как же не говорил!
– Мать на алименты не подавала, он просто переводил ей деньги. Почтовые квитанции она до смерти хранила. Приеду домой, посмотрю в ящиках. Может, еще остались.
Катя махнула веником у них под ногами, поставила на газ чайник. В шкафчике нашлась половина батона, в холодильнике – остатки масла и миска вареной картошки, черной от разложившегося крахмала. В сумке у Жохова лежала прихваченная с именинного стола бутылка «Смирновской». Она не разбилась, потому что сумка упала не на бетон, а в снег.
Он свинтил фирменную головку, разлил на троих. Катя залпом осушила рюмку. Борис пить не стал, сказав, что он за рулем.
После второй порции совсем отпустило. Жохов закусил холодной картошкой и начал рассказывать про свое уральское детство, выдавая его за подмосковное дачное. Выплыл одноногий сосед-сапожник, игрец на банджо, которое на Эльбе подарил ему американский сержантнегр, за ним – ссыльная немка, продававшая на кладбище залитые парафином розы, потом Горелая падь в Черняевском лесу, где их кот с лисой дрался, всю морду ей раскровянил. Мать Элла Николаевна временами проступала сквозь эту мозаику с чашкой земляники в одной руке и кружкой парного молока в другой. Всю себя она посвятила сыну.
Много лет он не вспоминал ни этого кота, ни вечно пьяного дядю Колю с его банджо, оклеенным переводными картинками и звучавшим как балалайка, ни немку Эрику Готлибовну с ее рассчитанными на вечность бумажными цветами и попытками выдать себя за латышку, над чем она после сама же смеялась. Бескрайний Черняевский лес надвинулся душным запахом летней хвои, свалкой на опушке, артиллерийским полигоном в глубине, бочарной артелью в логу. Они с ребятами добывали там куски деревянных обручей на самострелы. Тетиву делали из эластичного бинта. Мама с бабушкой смотрели из окна, как метко их сын и внук поражает доску стрелой с наконечником из консервной крышки, а тенор по фамилии Александрович, мамин кумир, голосом кастрата, от которого она таяла и без всякой причины начинала ругаться на отца, пел в репродукторе:
Ах, до чего ж красивНочной залив!Там кипарисы в рядНа берегу стоят.Это неаполитанская серенада звучала как песня про город Гагры, где было море, танцы, экскурсия на озеро Рица и мужик в войлочной панаме, опрометчиво запечатленный на фотографиях рядом с матерью. Сейчас там разместился штаб воюющей с грузинами абхазской армии.
Сердце сжалось от слов, забытых, казалось, навсегда. Память открывалась шире и говорила больше, чем обычно бывало в те редкие минуты, когда Жохов пытался подумать о себе отдельно от своих дел. В промежутке между ним самим и призраком, чье имя он присвоил, его душа, растягиваясь на двух этих бесконечно далеких друг от друга основах, истончилась почти до полной прозрачности. При взгляде сквозь ее разреженную материю захватывало дух.
Он подумал, что одно имя стягивает душу, порождая иллюзию ее неизменности. Оно, как скорлупа, отвердевает на ней и начинает вбирать в себя свою сердцевину. Это был путь окостенения и смерти.
– Бред какой-то! – сказал Борис. – Не пойму, чего ты добиваешься. Единственное, в чем отец мне признался, что Элка делала от него аборт. Мать тогда уже была мной беременна.
Жохов сидел лицом к окну, за ним угадывались чахлые мартовские звезды. Внезапно его охватило странное волнение. Еще до свадьбы первая жена объяснила ему, что эти огни, мерцающие в страшной бездне вселенной, сотворены предвечными душами на пути к воплощению. Если душа повторно погружается в человеческую плоть, это будут не разные люди, а лишь различные формы ее земного существования.
– У меня приятель – геолог, живет в Улан-Баторе, – вспомнил Жохов. – Зовут Сашей. Мать у него русская, а отец монгол, монгольский генерал. Член партии, само собой, но по происхождению – из вражеского сословия. В тридцатых годах был хуврэком в монастыре Эрдене-Дзу. Ну, мальчишкой-послушником… Потом коммунисты стали закрывать монастыри, и ламы подняли восстание. Сами монголы только вид делали, будто с ними воюют, в конце концов из Иркутска послали туда красную конницу. Наши воины-интернационалисты в два счета это дело развинтовали. Монахов кого постреляли, кого по аймакам разослали на трудовое перевоспитание, а этот мальчишка понравился одному командиру полка. Он его увез в СССР и отдал в Тамбовское кавалерийское училище. Парень выучился, получил свои кубари, женился на русской. Перед началом боев на Халхин-Голе вернулся в Монголию. Воевал с японцами, при Цеденбале дослужился до генерала. Вышел на пенсию, Саша усадил его мемуары писать. Он мне все это в экспедиции рассказывал. Осенью полевой сезон кончился, приехали в Улан-Батор. Перед отъездом в Москву я у него ночевал, спрашиваю: «Как папаня-то, пишет мемуары?» – «Пишет». Через год опять приезжаем. Встречаю Сашу. «Пишет?» – «Пишет». – «Про Халхин-Гол написал?» – «Нет еще». – «А до какого времени дошел?» Смотрю, Саша как-то застеснялся. Говорит: «Он сейчас заканчивает внутриутробный период».
Жохов замолчал, глядя в окно. Зря он тогда смеялся над старым монгольским генералом. Теперь его собственная жизнь просматривалась дальше детства, глубже младенчества, и то, что ворочалось в ее темном истоке, среди туманных сгустков света, извилисто уходящих вдаль подобно огням на горном серпантине, принадлежало не ему одному. Там души перемешивались и втекали друг в друга, как клубы пара над осенней рекой.
– Боря, у вас остался этот макет. Отдайте его мне, – попросила Катя. – Вам он такой все равно не нужен.
Жохов взглядом дал ей понять, что все понимает.
– Он будет напоминать мне о моем детстве, – пояснила она не ему, а Борису. – Девочкой меня каждое лето отправляли в пионерлагерь под Воронежем. Ближайший город назывался Борисоглебск, там был почти такой же дворец. Нас водили туда в кино.
Борис покрутил головой.
– Надо же! Его ведь тоже построили по отцовскому проекту. Отец оттуда родом. Дед как купец первой гильдии имел право селиться за чертой оседлости, в Борисоглебске у него был кожевенный завод, два дома.