Шрифт:
Снова забрался в салон и там, не сдержавшись, разрыдался в голос: лаял, блеял, выл.
Когда на плач уже не осталось дыхания, успокоился, начал рыться повсюду – в поисках хотя бы спички: прежние хозяева должны были что-то оставить, потерять, забыть.
В бешенстве выломал бардачок: он был пустой, просто пустой.
В подлокотнике лежала книжка на иностранном – кажется, китайском – языке, с описанием механизмов, рычагов и кнопок автомобиля.
Петров разодрал книгу зубами – руками уже не смог.
Снова вылез на улицу, нацарапал там всем привет, и решил больше салон не покидать: внутри вроде бы чуть теплее было.
Пытался вскрыть, надорвать кресла – может быть, можно забраться внутрь их – ничего у него не получилось.
Осенило вдруг: кот!
Порыскал отупевшей рукой у задних сидений, нашёл его, засунул рыжего за пазуху: тот не сопротивлялся.
От кота шло хоть какое-то тепло.
Петров попытался отогреть о него руки – нет, на пальцы животного тепла недоставало.
Но всё равно, всё равно с ним было лучше.
Петров съёжился, прижал ноги к самой груди, задремал – и ему тут же приснилось, что он всё-таки пошёл домой, и теперь, спустя несколько часов, спустя целую ночь пути, он уже идёт вдоль заводских корпусов, и ему видны огни «хрущёвок» – смог же, он смог.
На снегу, возле его покрытого инеем автомобиля, были выцарапаны три автомобильных номера.
Под номерами Петров написал: «Будьте вы прокляты».
Первое кладбище
Иногда мне кажется, что у человека, помимо привычных стен и крыши, должен быть какой-то незримый дом здесь. Немного выше земли, но ещё не на небе.
Там живёт твоя судьба – в которой отразился весь ты сразу: прошлый и будущий, задуманный и свершившийся.
Судьба лежит на диване, закинув ногу на табурет, стоящий тут же, посасывает не дымящую трубку, разглядывает газеты.
Я хотел бы надеяться, что в газете мой портрет, но вряд ли.
Надоели уже судьбе мои портреты.
Иногда судьба разволнуется о чём-то, встанет с дивана, подойдёт к двери, постоит в задумчивости, вернётся обратно. Сядет на диван, сидит.
Дома, в столовой, два твоих ангела от нечего делать играют в шашки… или нет, в поддавки.
Между ними стоит вазочка с вареньем, скажем – сливовым, они по очереди, не глядя, тянут туда руку и, зачерпнув одной и той же ложкой, едят. Иногда руки сталкиваются, и ангелы смеются.
На цепи возле дома сидит собака – что-то среднее между всеми твоими собаками: той, из деревенского детства – голубоглазой, с вьющейся шерстью, нынешней – вислоухой и дурашливой, и какой-то ещё неизвестной, строгой, гладкой, молчаливой.
В песочнице возле крыльца копошится твой будущий ребёнок; заскучал уже.
Иногда он перестаёт играть и долго, недетским взглядом куда-то смотрит.
Может быть, в сторону кладбища – куда являются те, кого он не встретит.
Жизнь устроена так, что ты – верней, твой незримый дом в этом мире, – постепенно начинает обрастать могилами твоих сверстников.
Тех, кто был немногим старше или чуть моложе тебя.
Сначала гости редки, и ты удивляешься каждому новому кресту.
Говорят, потом их будет так много, что ты даже не пойдёшь туда искать всех, кого знал: надоест удивляться.
А когда их всего несколько – что ж, можно заглянуть. Холмик ещё тёплый, земля не осела. Немного листвы на свежевзрытой земле – пусть листва.
Отчего-то до сих пор это не случалось зимой, всегда какая-то листва кружила под ногами.
Малышу было двадцать, он только что пришёл из армии и попал в моё отделение – мы работали в отряде спецназначения и занимались тем, что в меру сил латали прорехи нашей государственности.
Быть может, мы с ним разговаривали раз или два, но я точно запомнил в нём черты, несвойственные детям рабочих окраин, – а он был с рабочей окраины, как почти все мы, в отряде.
Малыш был красив – той, не очень часто свойственной русским красотой, – почти поэтического типа: ласковые серые глаза, длинные ресницы, русый чуб, высокий лоб, белые зубы, ну и губы – девчонкина мука.
При этом весь ладный, турник после него дымился, в работе ловкий, в разговоре между своими, служивыми, точно знал грань, до которой стоило смолчать, не переча старослужащим, а где – скажем, во время перекура, – улыбнуться и негромко ответить на глупую шутку так, чтоб старые бойцы, чуть ошалев, весело переглянулись, а тот, кому ответ предназначался, – это был командирский водила, – вдруг смешавшись, бросал недокуренный даже до половины бычок в ведро, и боком двигал в расположение отряда, успевая прохрипеть напоследок: «Совсем молодые оборзели уже».