Шрифт:
Вдруг он поднялся — голова закружилась, в глазах потемнело, заломило… Переждал, пока успокоилось и, пересиливая слабость, начал искать одежду. Отыскал ее, грубую, горькую, пропахшую табаком. Долго одевался. Вышел на свет. Постоял у притолоки, отдышался, подбодрился свежим воздухом, будто вина выпил. Пошел. На перекрестке вырвался из-за угла порыв ветра и сильно качнул его. С трудом, задыхаясь, поднимался по острым камням. Итти было недалеко.
Вошел в комнату. Много товарищей. В глазах рябит, расплывается. Он видит только Шмидта. Подбодрился, чтобы не быть жалким — жалкий не убедит, — сел верхом на стул, оперся руками на спинку:
— Товарищ Шмидт, я же говорил… Ты же соглашался со мной…
«Какой дребезжащий, жалкий, неубедительный голос, — подумал он со страхом. — Не поймут же меня!»…
— Нельзя тут оставаться… Нужно в горы… А здесь все погибнем…
«Какой я дурак! Вздумал убедить их, здоровых, сильных! Ведь они смеются надо мной!»
— Мне трудно сейчас изложить… Но я же тебе все говорил… и Пашет здесь говорил… но почему же… Ведь переловят, как кур, погибнем… Все погибнем…
В глазах пошли круги, синие, голубые, розовые, потемнело — и голова упала на спинку стула…
— Ты не волнуйся, товарищ Илья, — успокаивающе заговорил Шмидт. — Все так и сделали, как ты говорил, по-твоему и сделали…
Поднял голову, улыбнулся по-детски, счастливо, потом осмотрелся — серьезные лица. «Как стыдно, как стыдно! Скорей отсюда: они же не поймут!» — Мешковато поднялся, застенчиво начал пятиться — и ушел, жалкий, презирающий себя за немощь, за наивность…
Все осталось по-старому. Все так же собирались ночевать на явочную квартиру, где жил Семенов и Нюся, где были спрятаны деньги, документы, все, что удавалось достать и требовалось спрятать; все так же ложились вповалку на полу, дурачились, много смеялись.
Семенов ходит по комнате, наклонившись, засунув руки в карманы. Он ерошит назад непокорные, недавно отращенные волосы, торчавшие ершом, и в сотый раз рассказывает:
— Едет крестьянин по дороге, подбегает парнишка: «Дяденька, отдай гроши!» — «Шо? Яки тоби гроши? Як визьму кнут, да по…» — «Эй! Отдай! Отдай!» — кричит здоровенный дядя — из-за камней поднялся. — «А-а, это вы? А я думал — кто!» — Старик лезет за кисетом и отдает его мальчику.
Потом берет в руки в сто первый раз книжку, разворачивает, воздевает руку, копируя салонного поэта, подлетает к Нюсе, бросается на одно колено и с трепетом, с замиранием или грозно, настойчиво говорит:
— О прекрасная, о несравненная! Как я жажду коснуться края твоих одежд, поцеловать следы твоих ног!..
Она уже изучила его приемы, привыкла к ним и все-таки не знает: шутка ли это или за шуткой скрывается то волнующее, что недоступно ей. И улыбается растерянно. Она жаждет любви, ей чужды ласки. Выросла в страшной еврейской нищете, среди дюжины грязных рахитичных детей. Едва выросла, как запряглась в хомут, пошла на завод, зарабатывать хлеб для семьи. Маленькая, худенькая, черненькая, скромная, она не могла верить, чтобы кто-либо мог говорить такие чудесные слова какой-либо женщине; она видела в жизни лишь грубое, животное желание смять ее, изломать — и выбросить.
Она из числа тех шести девушек — евреек, которых дали на выбор Илье для подполья. Не попала в число пяти, которые поехали через фронт и исчезли. Не спасло ли ее это? Выехала из Дюнбюро одиночкой и добралась до Ростова и Новороссийска.
А Семенов, устав от игры, садится за стол и с каменным лицом углубляется в чтение заметок в записной книжке.
Илья тянется в горы: он немного окреп. Семенов смеется:
— Куда тебе: одной ногой в гробу стоишь.
Илье ужасно тяжело. Он скитается. Хозяйка его не выдержала, заявила, чтобы убрался. Ей и стыдно было; она щедро делилась с ним, ухаживала, как за своим, но ведь он лежит и лежит, пролежал дней десять — подозрительные люди ходят около, все соседи спрашивают, что за солдат у них. Собрался — и пошел на Румянцевскую. И начались скитания: ночь полежит в подозрительном доме, где пьянствуют солдаты, ночь на явке, ночь у какого-либо рабочего.
Приютил его у себя Ваня. Он всегда спокоен, все в городе знает. Подстрижен под ежика. Одет добровольцем. Достал и Илье старую английскую шинель. Обещал достать новый костюм.
Жена его, высохшая женщина, жарко натопила баню, решив сразу выгнать болезнь Ильи, и послала его туда; он все-таки выжил, вылез живой. Ночью начался страшный жар. Она дала ему чашку сладкой кишмишевки — и это выдержал. Хмель затуманил его. Он лежал в мертвой желтой комнате, слабо стонал, просил пить, но никто не слышал. Изредка хозяйка забегала, давала воды, помогала ему и снова уходила. Может-быть, ему казалось, что она надолго уходит. Так мучительно медленно тянулось время.
Отходили его — снова пошел скитаться. Он завидует здоровым, сильным. Им не страшно: они могут отстреливаться, защищаться, могут бежать, а он ничего не может. Он подозрителен тем, что больной от всех прячется.
Пожил несколько дней в тихой семье эстонца — рабочего Ревельского завода. У них — чисто, уютно, мягкая мебель. Стелют Илье на ковре. Два раза просыпался с омертвевшей половиной тела. Что это значило? — никто не знал.
Кое-как поднимется, присядет, разотрет себя здоровой рукой, и через несколько часов оживет. Но он ходит боком, волочит слабую ногу. Где его богатырское здоровье? Полтора года назад двадцатилетним юношей он победил в тяжелых состязаниях профессионала-силача. А теперь… Его ветром валит.