Шрифт:
— Что дома, спокойно?
— Да покуда ничего, все живы-здоровы; обыски, правда, делали, искали какие-то твои револьверы и пулеметы; ничего, стало быть, не нашли и успокоились.
Он нарезал на большую сковороду фунта два-три малороссийской колбасы, разжег керосинку в углу, у двери, — и колбаса весело зашкварчала, соблазняя своим запахом желудки сладостно поёживаться.
— Потом, опять-таки, забрали твои фотографии: как видно, ты им очень понравился. Там Рыжик всем верховодит. Зверь, каких свет не родил. Вот чорт создал человека людям на горе. Когда карточку твою увидал — обрадовался: «Это, говорит, нам очень пригодится. Мы его по ней из-под земли, дескать, выроем». А потом будто и говорит: «Нет, эта птица не скоро попадется». Это он про твою карточку, где ты снят был офицером.
Колбаса зарумянилась, вздулась от жира и горячего воздуха. Дядя поставил сковороду на стол, подложив под нее кусок газеты, нарезал пышного белого хлеба целую гору, раскупорил бутылку — и началось угощение. Он продолжал рассказывать, а Илья слушал его и вместе с тем думал о своем. Ему очень неприятно было это сообщение о карточке. Рыжик — контрразведчик; карточку, конечно, размножили и разослали, и первым делом в Ростов, куда тяготеет весь низовой Дон и куда бегут спасаться те, которые не успели уйти с красными. Арестуют почему-либо — сразу называй свою фамилию, признавайся, что бывший офицер, и жди смерти. Был приказ Деникина офицерам: «Всех, кто не оставит безотлагательно ряды Красной армии, ждет проклятие народное и полевой суд русской армии — суровый и беспощадный». В этом же духе писал и атаман Краснов.
Но Рыжик, кто мог думать, что этот нежный муж, который поступил в дружину, чтобы зарабатывать честным трудом на питание своей больной жене, — шпик? Однажды, в дружине зашумели: «Выгнать Рыжика: не знаем, что за человек, откуда явился; теперь всякая сволочь по щелям залазит, сбегается на Дон!»… Его тогда не было. Так он каким-то образом узнал об этом — повидимому, был еще какой-то «друг» в дружине, — прибежал на утро в своем желтом полушубке в дружину, затесался в толпу и начал жаловаться: то к одному подскочит, то к другому; голос нежный, вкрадчивый; топчется на журавлиных ногах, а сам рыжий, глаза холодные, водянистые, нос длинный, загнутый. Разжалобились ребята, «выразили доверие» и вдобавок предложили начальству выдать денег на молоко для его больной жены.
Илья скоро уехал из родной станицы в Ростов, «в гущу государственных событий». А этот Рыжик высидел до восстания и вдруг преобразился: серебряные погоны на плечах; начальник контрразведки, старый охранник одного из крупных городов России. На руках — списки дружинников. Всех знает в лицо. Кто посмелее и решительней — пробились к орловцам, мартыновцам, а малодушные пошли один за другим темными ночами по дороге, пробитой скотиной, за бойню. Там Рыжик с хищным носом, оскаленными зубами утолял свою сладострастную похоть: мучил свои жертвы, рубил, вымещал звериную ненависть. Там втаптывали в вонючие внутренности животных изрубленные трупы малодушных, виновных лишь в том, что они отказались от борьбы против белых.
А дядя тем временем, усердно наливая Илье уже из второй бутылки, понукал его кушать, хотя это было совсем излишне: тот рассеянно уничтожал колбасу почти один. Товарищ дяди, тоже пожилой сапожник, только слушал, да когда чокались стаканами, говорил тихо, застенчиво: «За ваше здоровье», «дай бог, чтобы скорей пришли наши».
Дядя рассказывал теперь о своих, стариковских приключениях, когда он ходил в станицу к своей семье в надежде найти более спокойную жизнь и работу. Воображение Ильи рисовало возбужденные толпы стариков-казаков, поднявшихся во всех станицах, хуторах, подозрительно относившихся к каждому плохо одетому прохожему, особенно рабочему; требовавших изгнания «хохлов» с Тихого Дона или поголовного их истребления; готовых топить плывшие мимо баржи с пассажирами, и обстреливавших эти беззащитные баржи с берегов.
Невольно задавал Илья себе вопрос: «В чем же дело? Неужели за два-три месяца власти Советов на Дону так натерпелись казаки, что с такой силой прорвалась ненависть?» Советы с их упорядоченными собраниями очень выгодно отличались от бестолковейших, диких сходок, когда собирались лишь за тем, чтобы накричаться до хрипоты перед дверью правления, потом разойтись и сейчас же успокоиться с сознанием выполненного долга до следующей сходки; когда под «гавканье» этих сходок обделывались властями грязные делишки, и никто не понимал, как получалось, что это — их воля.
…И ему вспомнилась росистая осень, когда по утрам железные крыши серебрятся инеем, когда сквозь золотистую дымку воздуха лениво тянутся из степей в станицу бесконечными вереницами арбы, повозки на быках, на поджарых донских лошадях. В тучных арбах вздувается под лантухом бережно закутанное золотое ядреное зерно, в повозках заботливо уложен кисть к кисти, зернышко к зернышку сочный, подрумяненный солнцем виноград. Запрудят базары, главные улицы станицы — ни пройти, ни проехать.
Высоко взойдет солнце, назойливо станет палить. На базарах гомон: сипло мычат быки, визгливо ржут лошади, заливаются гармоники; тихо плывут из под арб тягучие песни — там в тени нагружаются «по одной» кумовья-казаки. В кармане у каждого — кисет, а в нем радостно звякают золотые десятки… Ну, а если рубить начистоту, в кармане валяется утаенный рублишко, а кисет баба забрала, чтобы по пьянке муж не затерял. Старики сначала жилились, каждый норовил купить ржавой селедки, сушеной копеечной таранки, ситчику подешевле; да подвыпил казак — и враз стал богатым. В магазинах давка. Парням покупают синего сукна на шаровары, беспременно с ворсой, алого сукна на лампасы; девкам — пестрые шелковые платки, бабам — мех на зимнюю шубу. Иной выбирает, на зуб пробует плуг, сеялку, веялку; тот грузит арбу дубовыми бочками для вина… И под вечер пустеет станица. Раз’езжаются подпьяневшие старики, парни, девки, бабы, восседая на богатых покупках. У каждого свои думки, свои мечты, но у всех одна песня…
… Далекое детство. Японская война, пятый год, когда громыхали по России «бунты», когда возвращались на Дон с «усмирения» казаки с песнями лихими, но поредевшими рядами, с повязанными головами, в окровавленных рубахах.
Тогда детвора играла в войну. Беззаботно бегали по необ’ятному саду при школе, прятались в кустах, нападали партия на партию. И вот кто-то жестокий, бессмысленный пришел и с наглой усмешкой разрушил детские городушки.
Прибежала однажды ватага детворы к школе, а там около — песни, что-то вроде священнодействия: среди сгрудившихся и кучу с фанатически горевшими глазёнками казачат сидел какой-то грубый, чужой дядька. Он учил их казачьим песням, не народным, которые они лучше его знали, а песням, написанным чуть ли не в охранках. Казачата не узнавали хохлят. Они казались далекими, избранными в рай праведниками; их обласкивали, а хохлята, по-собачьи поглядывая на них, сторонились, собирались в кучки поодаль и по-своему издевались над ними.