Шрифт:
«Вспомнили» тут казачата, что хохлы, это хамы бессовестные, которые пришли на Дон, чтобы отнять у казаков землю, об’едают их; что они, казачата, — сыны вольных казаков, что-то и где-то завоевывавших алой кровью.
Хохлята лишь теперь «открыли», что казаки — бараны бестолковые, что они начинают учиться не с семи лет, как хохлята, а с семнадцати. Учатся по три года в классе, пока батаня не женит, чтобы поумнел, или не заберут его с готовым чубом на службу.
Вокруг школы разгорались страсти. Вдруг сорвалась масса детей — и понеслась за кем-то, ничего не понимая: «Наших бьют!» Сгрудилась толпа вокруг звереныша, не смеет подойти, а у него в руках — нож… Он сказал, что у вашего царя кишки вылезли.
Пронеслись перед глазами Ильи годы, проведенные в реальном училище. Там уже не разжигали розни: зачем отталкивать, травить будущих офицеров, учителей, инженеров? Там компании не разделялись. Дружили, вместе кутили, вместе пели казачьи песни, все носили лампасы. И все-таки, в горячую минуту прорывалось: казак — герой, казак — хозяин Дона, казак — все, а хохол — ничего. В случае чего, подымется Дон — не сдобровать хохлам.
…Вспомнил кулачки по праздникам, «любя»: на одной стороне — казаки, на другой — хохлы. Поговорят, пошутят — потом подерутся. Начинают ребятишки. Потом в бой вступают отцы. Помнут бока, пару-другую ребер, скул вывернут, притомятся — и опять «любя» разговаривают. А войдут в азарт, глядишь — одного-другого ножом пырнули. Все «любя»… Казаки всю жизнь одевали по праздникам мундиры с медалями, погремушками, нашивками, широченные шаровары с алыми лампасами в три… да что в три, в четыре пальца ширины! Казак, придя со службы, до гроба оставался казаком. У него уже зубов нет, вся голова облезла, мундир у него мыши проели, а он непременно расчеркнется: «казак Севастьянов», «урядник Иванков».
… Долго сидели за столом, пока не отяжелели головы от выпитого вина и усталости. Тогда улеглись спать.
На другой день по приезде товарищей, вечером, было собрание. Вначале были насторожены, предусмотрительны: заложили окна подушками, говорили тихо, почти шопотом, одергивали друг друга, когда кто-либо забывался и повышал голос. На улицу послали дежурить помощника типографа (типографию наладили уже здесь, но по случаю собрания печатание прекратили). Все Анна командовала: «Нужно соблюдать правила конспирации»… «По правилам конспирации этого делать нельзя». А что это за правила — никто не знал, каждый полагался на чутье и сметку. Потом, когда затянулось собрание и настроение улеглось, дежурный на дворе, решив, что для него гораздо полезнее и интересней посидеть часок-другой на собрании, тихонько вошел в комнату; и потому никто не заметил, как в темном коридоре, слушая в открытую дверь, собрался на цыпочках весь двор. Хватились ребята — какая же это конспирация! Но было уже поздно: раз уже узнали, видели и слышали — теперь бесполезно, да и неудобно прогонять рабочих… Пусть уж слушают. И те со своей стороны заверили, что они всей душой и прочее такое, что они понимают, только высказать не могут, что и как.
Открывая собрание, Шмидт предложил выбрать другого председателя на место арестованного несколько дней назад Мурлычева. Выбрали Шмидта. Затем он прочитал письмо Мурлычева из контрразведки:
«Сейчас я не в состоянии изложить вам все то, что случилось со мной, так как я сильно болен. Меня скоро должны перевести в тюрьму и тогда я опишу — вам все подробности о провале. Пока до свидания. Егор».
Окружающие грустно поникли. Шмидт сообщил, что письме это передано через незнакомца, освободившегося из контрразведки; что об аресте Мурлычева узнали в тот-же день от родных, а затем в участке от делопроизводителя. Попытки подкупить кого-либо ни к чему не привели: нет подходящих людей.
Тут не стерпел Георгий, выскочил:
— Да я вам хоть сию минуту дюжину курсисток представлю! Послать смазливенькую в контр-разведку, пусть назовется невестой, кобели там перед ней расшаркаются, она и прощупает, кого можно подкупить. Какая ей опасность: курсистка и курсистка, ни в чем не замешана.
Мысль оказалась по вкусу. Так и решили сделать. Блеснула радостная надежда.
Говорили о том, что белые сожгли какую-то Голодаевку в Таганрогском округе за попытку к восстанию и об этом на страх врагам даже широко об’явили в газетах и листовках. Этот случай нужно использовать через свою газету.
Пришлось выступить и Илье. Он засуетился, мешковато поднялся, едва не опрокинув стол; смутился, хрипло откашлялся, а то голос после испанки, как у пропойцы подзаборного, хотел заодно высморкаться, упустил под стол платок, наклонился за ним — а Георгий его в бок тычет: «Не подгадь», — поднялся красный, смущенный и начал сбивчиво, повторяясь, хрипло говорить.
По окончании собрания Анна и Елена познакомились с Ильей и Георгием и, узнав, что они без квартиры, предложили им обратиться к их хозяйке. Анна особенно горячо доказывала:
— Мы не хотим, чтобы посторонний поселился рядом с нами; подслушать разговор может, а то, еще хуже, шпик может затесаться. Только вы не вздумайте сказать хозяйке, что мы вас направили. Мы с вами незнакомы — поняли? — Так завтра придете. Вот-то хорошо будет!
Начали расходиться. Илья вышел с Георгием. Он смущен неудачным выступлением, молчит, а Георгий тормошит его: «Да ничего, хорошо сошло», — заглядывает ему в лицо, под опущенные ресницы и надоедливо, шутливо, говорит. И все ему набедокурить хочется. Взял Илью под руку, пугает:
— Хочешь, на всю улицу заору: «Караул, грабят!» Чтоб стражников напугать… Да ну, почему нельзя? Ведь ничего же не будет; прибегут, а я скажу: «Прохлопали: смылись уркаганы»… А хочешь, я сейчас подойду к усатому стражнику и спрошу у него прикурить, а он подумает, что нападение — и отскочит. Ха! Ха! Ха!
— Да брось ты, вот еще шило…
— А раньше… Ну, полезу на столб, фонарь потушу.
— Да ведь не сделаешь этого — ну, к чему это ребячество?
— А раньше… Чего нам бояться? У тебя сила, мускулы — во!.. А ну, согни руку, я попробую. Да согни же, бревно!