Шрифт:
Но борьба с самим собой шла, незаметная, но изнурительная. Нельзя же не думать о предстоящей казни, не представить себе возможно ярче, живей все то загадочное, что ожидает его. Когда над человеком заносят топор, он в ужасе впивается в это страшное оружие, хватается за него руками: пусть руки раньше головы будут разрублены, пусть будет мучительно больно! — но нужно увидеть, ощутить это нечто, что несет черную пустоту небытия…
Он подолгу лежал неподвижно, устремив взор в стену, и воображение рисовало ему картины казни так ярко, так сильно, что он переживал снова и снова, как его поведут серые в шинелях с винтовками и острыми штыками… Ночью… Когда остынет бурное веселье города и он успокоится в блаженном сне. Поведут глухими мертвыми улицами, украдкой, прячась в темноте от глаз людей… Приведут в рощу, поставят на снег среди седых, спокойно покачивающихся равнодушных деревьев… И эти серые со штыками вдруг загорятся дьявольской злобой к нему, беззащитному, и вдруг… Ах… штыки жгучие, мучительные будут рвать его теплое тело…
Он отрывался от кошмарных дум в холодном поту, бросался к решетке: «Ведь день, солнце ласково светит, свобода! Свобода! За окном воробышки чирикают! Какие они нежные, вольные, счастливые! Какие беззаботные! А вдали — снежное, сверкающее от солнца поле. Воля!..»
Но руки леденеют: холодное, жесткое в них — решетки…. Проклятая решетка!.. Какой изверг придумал ее? Зачем человеку решетка?..
И от вспыхнувшего сознания бессилия прорывалось отчаяние, уносило его, как бешеным потоком, обреченного, бесконечно слабого, беспомощного; он срывался вниз — и метался в смертельной тоске…
Подошел кто-то к двери… Голос… Просовывается бумага в прозурку… Листовка! Наша! Над которой он работал ночи!
Разлетелись стены тюрьмы. Все забыто. Загорелась кровь. Читает, глотает простые, корявые родные слова — он сам так же писал. — К чорту страх! Умирать — так с музыкой! Один раз умереть неизбежно, так о чем же тужить? Он погибнет — товарищи продолжат начатое дело!
Прочитал. Схватил бумажку, карандаш — все это услужливо предоставлялось ему «своим» надзирателем. — Пишет предсмертное письмо в подполье:
«Товарищи, я прочитал ваши листовки и у меня забилась кровь, у меня прибавились силы, и я уверен, что начатое дело вы доведете до конца. Да здравствует рабоче-крестьянская власть, да здравствует Красная армия, да здравствует Российская коммунистическая партия. Привет вам всем. Я немного болен. Целую вас. Егор Мурлычев».
Близился день суда. Комитет поручил штабу освободить его; организовали вокруг тюрьмы наблюдение; решили напасть на конвой во время следования в суд или обратно. Не удалось. Осталось последнее: спасти перед казнью. Устроили засады в Балабановокой роще. Сообщили ему запиской, что в пути они дадут выстрел, он должен упасть, и тогда они залпом выстрелят в конвой.
Казнь должна была состояться ночью. Подпольники приготовились. Мурлычев светился внутренней радостью: близится торжественное, загадочное, после чего о нем люди сложат легенды, восторгаться им будут, рассказывать будут детям: «Был такой герой, Мурлычев! Замучен белыми!..» и надежда: товарищи спасут… Ах, как хорошо бы это было! Снова — к друзьям, снова за работу. С какой бы энергией теперь он взялся за нее! Видеть, как теперь, солнце! Всегда видеть!..
Привели его в тюремную канцелярию. Взяли его за руки — да что он им: вещь! — больно связали их железной проволокой. Им все-равно. Этим рукам скоро не будет больно, они будут лежать на свалке, в навозе, холодные скрюченные, пожелтевшие.
Торопливо повели его на Новое поселение… Куда это? Почему так много конвоиров, почему так насторожены штыки? Куда же днем? Неужели же они не устыдятся своего злодеяния перед сияющим, разливающим ласки и тепло для всех, солнцем?
Холодными ехидными змеями следят за ним. Ведут. Идет, оступается… Дрожь до костей пробирает, пот проступает. Холодно…
Привели… Поставили… Навоз под ногами, свалка… С этим навозом смешаться — противно. К чему-то готовятся… Ах, если бы не связаны были руки, с какой радостью он впился бы зубами в одного из этих отвратительных идиотов-солдат!.. Но где же товарищи? Почему они не стреляют? Ведь опоздают же!
Остались минуты! Скорей же, товарищи! Скорей!..
Страшный, усатый в серой шинели, с шашкой, зашел сзади… Мертвая дрожь охватила… Холодно… Прыгает все в глазах… Ах!.. Шаркнула из ножен шашка, свистнула, как прут, обожгла спину… Упал… Закружилось… забарабанило… залило глаза красным…
Рубят, крошат, топчут теплое вздрагивающее тело… Засыпают навозом…
Он не просил пощады. Он не кричал: «Да здравствует»: вокруг были звери, некому было услышать.
Фронт в Донбассе. Бестолковая война. Правой, левой рукой — за соседей, животом напирать. Худшее взяли не из партизанщины, и худшее же взяли из прекрасной тактики партизанщины: своеволие начальников, «самостийность», отсутствие плана, системы, порядка. Каждый полк имеет свои поезда, а в них — штабы, оружие, снаряды, шинели, мука, сахар. В Донбассе густая сеть железных дорог, и вся она забита мертвыми составами. Войск набилось много. Мешают друг другу. Утром — в наступление на Никитовку — Дебальцево — Штеровку. Пока проснулись, пока выступили (а противник на броневиках за 20 верст поджидает их), пока дотащились по снегу — полдень. Солдаты уж проголодались. Постреляли, постреляли — цепи длинные, до горизонта, — броневик белых выкатил, сыпнул раз-другой из пулеметов, пустил несколько снарядов вдогонку — и отложен бой до завтра.