Шрифт:
Затем, поворачиваясь к нашим друзьям — к своим друзьям, по большей части; что в Вене, что позднее в Нью-Йорке большинство друзей Ларри были старше меня, — Ларри говорил:
— Билл пишет художественные романы, но от первого лица, в манере исповеди; его романы настолько похожи на мемуары, насколько ему только удается.
Затем, снова повернувшись ко мне — глядя только на меня, словно мы с ним остались наедине, — Ларри говорил:
— И все же, дорогой Билл, ты настаиваешь на анахронизмах — для шестидесятых слова «актив» и «пассив» — анахронизмы.
Вот таким был Ларри; так он разговаривал всегда — он неизменно оказывался прав. Я научился не спорить с ним по мелочам. Я просто отвечал: «Да, профессор», потому что если бы я сказал, что он ошибается, что он точно использовал слова «актив» и «пассив», Ларри отмочил бы еще одну остроту о моем вермонтском происхождении или начал бы трепаться о том, как я сказал, что я питчер, хотя все это время он считал, что я кэтчер. («Разве вам не кажется, что он больше похож на кэтчера?» — спрашивал он обычно своих друзей.)
Поэт Лоуренс Аптон принадлежал к старшему поколению геев, которые искренне верили, что большинство гомосексуалов — пассивы, что бы они там ни говорили — или что даже те из нас, кто утверждает, что они активы, в итоге все равно станут пассивами. С момента нашей встречи в Вене это неизменное расхождение относительно сказанного на первом «свидании» омрачалось еще и тем, что большинство европейцев думали в шестидесятые и думают до сих пор — а именно что мы, американцы, слишком много значения придаем вопросам активности и пассивности. Европейцы всегда считали, что мы слишком жестко воспринимаем эти различия, как будто любой гей должен непременно быть либо одним, либо другим — как сегодня иногда заявляют мне некоторые юные самоуверенные типчики.
Ларри — стопроцентный пассив — умудрялся жаловаться на то, как я его не понимаю, раздраженно и кокетливо одновременно.
— Я более гибкий, чем ты! — сказал он мне однажды, всхлипывая. — Можешь говорить, что тебе нравятся и женщины, или ты притворяешься, что они тебе нравятся, но это не я по-настоящему закоснелый тип в нашей паре!
В Нью-Йорке конца семидесятых, когда мы все еще встречались, но уже не жили вместе, — Ларри называл семидесятые «благословенной эпохой промискуитета» — однозначно определить чью-либо сексуальную роль можно было быть только в чересчур бросающихся в глаза «кожаных» барах: платок в левом заднем кармане обозначал актива, а в правом — пассива. Голубой платочек означал секс, красный — фистинг; а, да какая теперь разница! Была еще эта жутко раздражавшая меня примета: куда ты вешаешь ключи — справа или слева от пряжки ремня на джинсах. В Нью-Йорке я не обращал внимания, с какой стороны прицепляю ключи, и ко мне вечно приставали какие-нибудь разбирающиеся в сигналах активы, а я и сам был актив! (Иногда это действовало на нервы.)
Даже в конце семидесятых, почти через десять лет после освобождения геев, гомосексуалы постарше — те, что были старше не только меня, но и Ларри, — жаловались на такое явное афиширование. («И почему нужно непременно раскрывать все тайны? Ведь в тайне и заключается волнующая часть секса, разве не так?»)
Мне нравилось выглядеть как гей — или, по крайней мере, походить на гея настолько, чтобы другие голубые парни и мужчины засматривались на меня. Но при этом мне хотелось, чтобы девушки и женщины задавались вопросом о моей ориентации — и тоже оборачивались, чтобы взглянуть на меня еще раз. Я хотел сохранить что-нибудь провокативно мужественное в своей внешности. («Что, сегодня пытаешься выглядеть поактивнее?» — как-то раз спросил меня Ларри. И да, наверное, так оно и было.)
Помню, когда мы репетировали «Бурю», Ричард сказал, что пол Ариэля «изменчив»; тогда он сказал, что и пол ангелов тоже изменчив.
— На выбор режиссера? — спросил тогда Ричарда Киттредж.
Думаю, я пытался выглядеть сексуально изменчивым, уловить что-то от неясной сексуальности Ариэля. Я знал, что я невысок ростом, но привлекателен. Я мог быть и невидимым, когда хотел, — как Ариэль, я мог быть «духом воздуха». Нет одного определенного способа выглядеть бисексуалом, но именно такой внешности я и хотел добиться.
Ларри любил подтрунивать над моим «утопическим понятием андрогинности», как он выражался; наверное, его поколение придерживалось мнения, что так называемые освобожденные геи уже не должны выглядеть как «девчонки». Ларри, я знаю, полагал, что я выгляжу (и одеваюсь) как «девчонка» — вероятно, потому я и казался ему пассивом, а не активом.
Но я считал себя почти нормальным парнем; под «нормальным» я подразумеваю, что никогда не тащился от кожи или этих идиотских разноцветных платочков. В Нью-Йорке — как и в большинстве городов в семидесятых — многие искали партнеров на улицах. Мне нравился андрогинный внешний вид тогда и нравится сейчас — а слова андрогинный и андрогинность никогда не доставляли мне проблем.
— Билл, ты хорошенький мальчик, — часто говорил мне Ларри. — Но не воображай, что вечно будешь таким стройным. Не думай, что можешь одеться стильно или даже переодеться в женщину и этим как-то повлиять на кодекс мачо, против которого бунтуешь. Ты не изменишь то, как выглядят настоящие мужчины, и никогда не станешь одним из них!
— Да, профессор, — отвечал я ему.
В легендарные семидесятые, когда я подцеплял парня или он подцеплял меня, неизбежно наступал момент, когда моя рука оказывалась на его заднице; если он любил, чтобы его трахали, он начинал стонать и ерзать — чтобы дать мне понять, что я нашел волшебную точку. Но если он оказывался активом, мы ограничивались супербыстрым «шестьдесят девять» и отправлялись спать; иногда получалось супергрубое «шестьдесят девять». («Кодекс мачо», как называл его Ларри, может в конце концов победить. Мое «утопическое понятие андрогинности» может оказаться в проигрыше.)