Шрифт:
Взрослые, увидев, что он жив, перевязали его, окружили заботой, и ребенок увидел в их взглядах сострадание. Тем не менее процесс обретения психологической устойчивости не был запущен, поскольку в обществе, разрушенном кровавым геноцидом, слова потеряли былое значение. Днем, как и вечером, Мугабо было совершенно нечего делать, поскольку тех, кто мог бы его выслушать, больше не существовало. Ребенок стал пленником ужасных образов, отпечатавшихся в его памяти, ничто не могло помочь ему излечиться от воспоминаний о травме. Через несколько месяцев Мугабо начал страдать зрительными галлюцинациями, приведшими к серьезному расстройству психики.
Акайесу, напротив, имея рядом потенциальных слушателей, был вынужден замалчивать обстоятельства трагедии, пережитой им во время геноцида. Несмотря на большую вероятность того, что его слова были бы услышаны, он не мог их произнести. В его памяти вновь и вновь всплывал ужасный сценарий, случай, о котором невозможно говорить. Его отец был хуту, а мать – тутси. Когда начался геноцид, его родная тетя прибежала к сестре искать у нее убежище, и мать Акайесу спрятала ее в амбаре. Каждое утро Акайесу относил тете еду, но однажды вечером он застал своего отца держащим женщину за волосы и наносящим ей удары топором. Ребенок пережил кошмар, став свидетелем ужасной гибели тети. Женщина, как могла, защищалась от ударов, пока отец ребенка все бил и бил свояченицу топором. Ни единого слова или крика не слетело с губ несчастной, мужчина тоже не издал ни звука, а ведь эти двое прекрасно друг друга знали. Даже когда отец вернулся обратно в дом, переодевшись в чистую одежду, о случившемся не было сказано ничего.
В конце периода геноцида чета родителей Акайесу стала символом национального примирения. Его отец, хуту, женившийся на тутси, был избран судьей. В деревне говорили, что мудрость этого человека способствует укреплению мира. Один лишь Акайесу знал правду, но не мог ничего рассказать. Начав говорить, он бы убил своего отца и разрушил семью. Выбрав молчание, Акайесу невольно стал соучастником преступления. [5] Ребенок онемел. Но каждый вечер, когда он ложился спать и его бдительность притуплялась, ночные призраки старой трагедии оживали снова и снова, и немое кино с ужасной сценой насилия взрывало сознание мальчика. Акайесу надо было просто рассказать о случившемся, но, не желая быть ответственным за распад семьи, он молчал, стараясь заглушить голос совести: «Когда мне говорят о мудрости моего отца, я стараюсь ни о чем не думать, ничего не чувствовать». Убивая в ребенке его внутренний мир, молчание защищало близких ему людей.
5
Ионеску С., Рутембесса Э., Нтете Дж. Посттравматический эффект руандийского геноцида // Ионеску С., Журдан-Ионеску К. Психопатологии и общество. Травмы, происшествия и жизненные ситуации. – Париж. 2006. С. 99.
Душа Пьеро умерла, когда он начал читать архивные документы. Эмили была ранена фразой любимого приемного отца и смогла избавиться от болезненного чувства, жившего в ее душе, начав писать историю жизни своих родителей. Мугабо, выживший в условиях распада общества, не нашел слушателя, несмотря на поддержку со стороны взрослых. Акайесу, связанный по рукам и ногам обстоятельствами трагедии, выбрал молчание и таким образом заставил себя страдать. Не имея возможности избежать трагедии, каждый из этих детей решил, что превратился в пугало: «Вы – это вы, люди, потому что у вас есть настоящая семья и те места, где вы можете рассказывать свои истории. Если же я попытаюсь рассказать о том, что со мной случилось, я напугаю вас, и вы броситесь от меня прочь. Вы считаете, что я – человек, но я-то прекрасно знаю, что я – лишь его слабое подобие». Во всех этих случаях только рассказ, а иногда даже одна-единственная фраза может оказаться пыткой, уничтожить или, напротив, вернуть к жизни душу, пережившую травму.
Способны ли мы жить, отказавшись от историй, которые мучают нас или, наоборот, возвращают нам силы?
История, помогающая прозреть
Я уже давно обнаружил, что он боится истории собственной жизни. Почему мой приятель, с которым я вместе ходил гулять, казался мне странным, хотя он старался быть вежливым, всегда хорошо одевался, был улыбчив? Когда я говорил ему «Привет», он любезно отвечал мне, а потом… замолкал! Да, все именно так и было! «Ничто» – вот то слово, которым можно описать его образ. Сложно установить связь с ничем. Вероятно, моему приятелю достаточно было всего лишь рассказать свою историю, чтобы преодолеть пустоту между нами и выстроить взаимопонимание.
В последнюю пятницу мы гуляли по дороге, ведущей в Эвеска, по одному из холмов рядом с Ля Сен. Мы ни о чем не говорили и довольствовались тем, что молча переставляли ноги. Потом повернули назад, разглядывая дорогу, змеившуюся между виллами, расположенными в окрестностях Эвеска.
В последнее воскресенье я пошел тем же путем с подругой, морячкой и бонапартисткой, такие изредка еще встречаются в Тулоне. Она отвела меня к предполагаемому месту, где находилась батарея «Изгоев» (на Белом холме), а немного ниже, чуть поодаль, на холме Доннар Бонапарт разместил батарею «Бесстрашных». Стоя рядом с ржавыми решетками, державшимися на цементных столбах, женщина объяснила мне, что республиканцы не могли втащить пушки на вершину холма, поскольку англичане их очень быстро обнаружили бы. Потому они поставили орудия здесь, в месте, откуда моря даже не видно. Достаточно было всего лишь нескольких слов, чтобы ржавые решетки и цементные столбы превратились в наблюдательный пост. В этом укромном месте мы были подобны Бонапарту: могли представлять, как стреляем из пушки по редуту, находящемуся на вершине горы Кэр, где окопались защищавшиеся англичане. [6] Деревья и современные постройки мешали нам видеть море, но, представив на миг, что их не существует, мы, в общем-то, смогли корректировать огонь.
6
Вьейфосс П. Бонапарт во время осады Тулона, 1793 г. // Памятные заметки области Ля Сен. Январь 1995. № 2.
Рассказ о том, что произошло на этих холмах, изменил привычную реальность. Произнося слова, мы смогли возродить подлинную обстановку и установить связь с событиями прошлого. Архивы обеспечили нас фрагментами истории, из которых мы воссоздали эпизод одной из наполеоновских эпопей, разворачивавшейся прямо здесь, возле этой ржавой решетки и этих цементных столбов.
В тот момент, когда маленькую Эмили, словно ударом обуха по голове, ошеломили фразой: «Твоя мать была шлюхой, сбежавшей вместе с бошем», ребенок, вернувшийся с рыбалки домой, испытал странное чувство: люди носят маски! Они улыбаются и говорят – так же, как всегда, – они окружают ребенка и расположены к нему, и все же они врут. «Ведь это не нормально: быть добрым по отношению к дочери боша, – думал ребенок. – Родители должны презирать меня, ведь я знаю, что они обычно говорят о бошах. Если взрослые и любезничают со мной, это означает лишь, что они готовятся нанести мне какой-то болезненный удар». Эмили стала считать приемных родителей лицемерами, и любые связи с ними отныне приобрели в ее восприятии оттенок фальши.
Когда пятьдесят лет спустя Эмили попыталась вернуться к истории своего детства, роясь в архивах, встречаясь со свидетелями, беседуя, собирая фотографии, она с удивлением констатировала, что ее новое представление о собственном прошлом меняется, как и ее самооценка: «Мне интересно то, что от меня прятали. Я увлечена теми событиями, о которых ничего не знала. Я читаю, путешествую, и если вдруг у меня случается нежелательная встреча с кем-либо, я предпочитаю посмеяться над этим – потом, в кругу друзей. Я езжу в Германию, где нашла своих сводных братьев, я занимаюсь созданием ассоциации детей, родившихся во Франции во время войны от немецких солдат, я узнаю, как жилось их матерям при режиме Виши, и понимаю, что ни в чем не виновата, что я такая, какой и должна быть. Мне доставляют страдание лишь взгляды, которые бросают на меня другие, притом что я – ребенок, рожденный в любви. Я не участвовала ни в каком преступлении, я ошибалась, когда испытывала стыд, я понимаю, что дети нацистов и проституток невинны, как и я».