Шрифт:
И вспомнились лаймы, литовские лесные девы, подменявшие детей в зыбках на ивовые и соломенные веники, обраставшие плотью. Души народов сообщаются подобно корчагам с медовухой при сливе её с осадка, и что получится в конечном счёте, дурное или весёлое, знает один медовар. Не он ли разделил великие корчаги государств, чтобы в каждой зрел свой мёд?
Пора было перебредать на правый берег и исполнять свой долг. Вовсе не собираясь жестоко преследовать исполнение древних обрядов, Арсений тем не менее хотел воспользоваться праздным состоянием крестьян, чтобы побеседовать о духовном. Он сам только что испытал могущество бесовского мира, существующего то ли во внешнем, то ли во внутреннем нашем, а может, и на их невидимой, тонкой границе — то уже забота диалектики... Но он в сердце принял истину Ермолая-Еразма: «Душа самовластна, заграда ей — вера!» Если не оградить простую душу понятиями добра и света, выработанными за полтора тысячелетия в христианстве, гибелью может обернуться самовластие её. По Сии он знал, что для духовных бесед с крестьянами, даже во сне озабоченными работой, лучшее время — праздник. Их у крестьян в году немного: Пасха да Троица, Покров, Сочельник и Крещение. Тайный — Иванов день...
Чтобы не напугать певуний, Неупокой от брода окликнул их: «Во имя Отца и Сына...» Всё равно их подхватило, как бабочек, и отнесло на середину выгона, к деревне. На берегу осталось рукоделье, издалека похожее на веники. Девушки собирали травы — мяту, зорю, полынь. Завтра они понесут их в церковь, затеплят в них свечку, а дома эту свечку спрячут за божницу. Кто станет умирать, тому её дадут для облегчения и освещения пути.
В празднике Троицы смерть переплеталась с жизнью, как стебли в охапке душистых трав. И не сильна она рядом со счастьем, цветочной почкой дремлющим в начале всякой жизни, хоть и не скажешь заранее, даст она сладкий или горький плод или засохнет не распустившись... Арсений медленно перебрёл реку, давая девушкам убедиться, что он не только человек, но и духовный пастырь их. Первым его узнала дочка Мокрени, воскликнувшая пронзительным голоском:
— Отец Арсений, батюшко!.. Да как же тебя Бог в эдакий вечер оборонил? В чащобе-то!
— Что, голубицы. — Неупокой сразу принял наставительный тон, одолевая вовсе не иноческое смятение, — не чаяли в живых меня видеть, чтобы в кончальную субботу языческие песни играть?
— Оне дозволенные, батюшко!
Дочка Мокрени — звали её как будто Марфой — вела себя бойчее всех, не испытывая робости перед духовным пастырем. Русальи песни и других раззадорили, они не проявляли сегодня обычной для деревенских девушек тугой замкнутости (с внезапным, зверино-любопытным или смешливым выглядыванием из-под ресниц или локотка). Они свободно расселись по своим местам и разобрали духовитые снопики. Увязывали их сплетёнными осоковыми стеблями, сильными и ловкими пальцами подравнивая голубые и розовые звёздочки цветов.
— Где мужики да парни?
— Им наши песни слушать соромно, бабы приглядывают за ими, чтобы не соблазнились, — хохотнула всё та же Марфа.
— А мне?
— Тебе, батюшко, ничто не соромно, ты всякий грех замолишь.
Арсений не нашёл ответа — такой почудился ему тёмный и сладкий намёк... Не ему одному: девушки засмеялись, отворотившись от луны, скрывая лица рукавами праздничных рубах из домотканой крашенины — у кого рыжевато-красной, выдержанной в осиновой коре, у кого зелёной или лазоревой, проваренной в настоях трав. От стирок непрочная окраска выцветала, но праздничные рубахи надевались редко.
— Тебе рубахи наши поглянулись, батюшко? — угадала Марфа, окончательно смущая Неупокоя. — У нас и не такие есть — с шитьём!
Вряд ли у неё была рубаха с шитьём, но так хотелось покрасоваться хотя бы мысленно. Луна сглаживала упрямые уголки её скул и подбородка, высвечивая упруго налитые губы, обветренная кожа в полумраке выглядела нежнее, веснушки терялись, а глаза сияли не тупо-выжидающе, как при первой встрече, а добродушно и призывно. Вот в ком жила русалочья душа, стоило только разбудить... Не оберёшься бед.
Неупокой спросил:
— Не ваши ли венки я у омута встретил?
— Который впереди? — всплеснулось сразу несколько голосов.
Надежда, в них прозвучавшая, была совсем не шуточной.
— Они из кувшинок!
— Нет, батюшко, мы и иные цветы вплетали, всякая — свой.
— Кажется... с васильками, — наугад сказал Неупокой.
— Марфутка, твой!
Глаза Марфуши, обращённые к Неупокою, засияли нестерпимо. Он вспомнил, что в дневном свете они были густого василькового отлива. Когда он это вспомнил — теперь или минуту назад?
— Ещё бы сведать, Марфинька, кто его повстречает первым, твой венок.
— Дак... встретил же уж! — с тихим изумлением пробормотала Марфа, вызвав новый хохот, срывавшийся в подвизгивание, будто девчонок щекотал бесстыжий бес. — Ну, расплескались... Цыц!
Видимо, Марфа верховодила среди подруг. Смех умолк, лишь из-за спин, где приютилась робкая и слабогрудая дочка Лапы Иванова, в чьём венке уместна была бы повилика, раздавалось нечаянное прысканье.
Арсений вспомнил наконец зачем пришёл:
— Пора по избам, голубицы. Мамки извелись, верно. Ночь опасная.
— Отец Арсений, нас кажный вечер после заката в избы загоняют. Хоть ныне смилуйся!
— И-и, ладно, схожу в деревню. Коли там не хватились вас.
— Не проводить ли, отец Арсений? — кротко спросила Марфа.
Словно на место бесстыдницы русалки в неё вселился ангел — так и тянуло лампадным маслицем. Неупокой удивился:
— Али я заблужусь?
— Дак ночь... сам говоришь — русальная. И меня не хватились бы впрямь.