Шрифт:
Мстиславский, оставшийся у дверей, стоял спокойный и даже как будто равнодушный, словно не видел и не слышал ничего. 0н и в самом деле не смотрел на Бельского и не слушал его стенаний: всё это он знал наперёд, знал, что Бельский дойдёт до края, до самой неистовой низости, будет ползать на коленях, как самый последний холоп, и просить — не милости, нет: выпрашивание милости требует хоть какой-то пристойности, — будет просить приговора, кары — самое мерзкое, что может делать человек, таящий в душе злобу и ненависть к тому, у кого вымаливает эту самую кару. Но, странно, зная всё это и видя воочию, Мстиславский не чувствовал сейчас в себе того протеста и того отвращения к Бельскому, которые испытывал, когда уезжал от него после проведывания. Тогда он презирал не только Бельского, но и себя, сознавая, что не многим разнится с ним. Это ощущение сохранялось в нём и теперь, и он не мог с полной уверенностью сказать самому себе, что, очутись на месте Бельского, не повёл бы себя так же, ведь и само его предвидение поведения Бельского возникало в нём как отражение состояния, переживаемого им самим: думая о Бельском, он на самом деле думал о себе и предугадывал себя в подобном положении. Однако совсем не потому приглушалось сейчас в нём чувство протеста и презрения к Бельскому, что он сам был во многом сродни ему. Презирая духовную хилость в самом себе, он ещё сильней презирал её в других и вряд ли бы, даже при всём своём самообладании, остался сейчас так неподдельно спокоен, видя рабскую приниженность и ничтожество Бельского, если бы не осенила его неожиданная мысль, — раскрепощающая и примиряющая прежде всего с самим собой, а в чём-то даже злорадная и воинствующая — о том, что низость, ничтожество, духовное бессилие, всё то, что являл сейчас собой Бельский и что тайно жило в нём самом — вовсе не бессилие, а сила, особенная, своеобразная сила, с которой не только невозможно, но и просто нечем бороться. Мужество стойко, сильно, но оружием против него могут быть и простая пощёчина, и гадкий, сквернящий плевок. А что может быть оружием против ничтожества? И что разить в нём, в ничтожестве, что унижать? Мужество, стойкость, духовная сила — вот что опасно в противнике. В мужественном стараются уничтожить именно мужество, дух, волю, а не жизнь, не плоть. Но что уничтожишь в ничтожном? Что уничтожит Иван в Бельском? Его жизнь, его плоть? Но сами по себе они не страшны, а Бельский, таков, как есть, даже нужен ему, и, значит, Бельский неуязвим, надёжно ограждённый своим ничтожеством. Тогда неуязвим и он, Мстиславский, неуязвим ещё более, потому что, в отличие от Бельского, знает об этом. ЗНАЕТ!
Эта торжествующая мысль не вознесла его ни над Иваном, ни над Бельским, ни над самим собой, напротив, он снова, и вот уже как — с торжеством, с воинствующим торжеством! — признал своё ничтожество, и теперь уже, наверное, окончательно, потому что открыл и осознал его охранительные свойства, но эта мысль наконец-то освободила его от страха перед Иваном. Он впервые был спокоен по-настоящему, безо всякой игры и нарочитости, спокоен так, как никогда бы не смог изобразить, и это спокойствие, — это, а не то, что носил на себе как личину, — было истинным вызовом Ивану. И Иван, похоже, почуял это. Поднявшись с ложа, он властным жестом остановил причитания Бельского и, будто разом позабыв о нём (должно быть, и вправду позабыв), долго в упор глядел на Мстиславского.
Мстиславский потупился, чуя, как этот упорный, въедливый взгляд царя обратил на него и взгляды всех остальных. Даже Бельский, казалось совсем уничтоженный пресекающим жестом Ивана, и тот с выражением полоумного косился на него из-за плеча, недоумевая, чем он так привлёк к себе внимание.
— Говорил я Мстиславскому, коли ехать он за тобой намерился... — заговорил Иван, обращаясь к Бельскому, и медленно, нехотя перевёл на него глаза, а в них — не видел этого Бельский, — как резкий, неожиданный высвет его души, вдруг вспыхнуло и утаённо пригасло холодное, хищное презрение, и радость, и торжество, и страх, тот особый, исконный, охранительный и вероломный страх, без которого не бывает побед, — что нужды в тебе нет никоторой... И пребывал весь в кручине и зле на тебя, да нежданно явился ко мне боярин, душу свою за тебя принеся, как о том завестовал нам Спаситель... И устыдил он меня, и смутил великою смутой, и душа отверзлась моя. Жадит она покаяния за неправды мои жестокие... Покаяния пред тобой!
— Нет, государь, нет! — с ужасом воскликнул Бельский, выметнув к Ивану руки. Он и вправду ужаснулся от мысли, что может быть втянут Иваном, намеренно или невольно, в непосильную сейчас для себя лукавую игру с ним. Эта игра потребовала бы от него напряжения душевных сил и ума, но ни ум, ни душа его уже не способны были сопротивляться Ивану.
Иван только более прискорбил голос:
— Допрежь за всё — пред тобой, ибо ты потерпел от меня великий ущерб и тесноты премногие.
— По грехам моим, государь, по грехам! — умоляюще тянул к нему руки Бельский.
— В темнице томил тебя, вотчинишку отнял...
— По грехам моим, государь!
— А вина твоя, есть ли она? Не примнилася ль мне? Не восстало ли на тебя окаянство моё и не слепота ли моя всему причина?
— Государь! — просяще, с надрывом всхлипнул Бельский, ловя и боясь поймать Иванов взгляд, который лишь иногда, вскользь касался его, будто Иван и сам боялся встретиться с ним взглядом.
— Посему и призвал тебя, дабы за всё испросить прощенья, покаяться и примириться с тобой.
— Государь! — Бельский припал к ногам Ивана. — Не мучь меня мукой столь нестерпимой! Винен я пред тобой, винен! Что тебе душу свою уранять, чая неправды мои слепотою своей? Винен я, истинно винен! Не пощады прошу — приговора!
Иван высвободил ноги из исступлённых объятий Вельского, отступил от него.
— А ежли и винен, то суетною страстью своей. Через ту суетность по чужой мысли ходишь, и она, та мысль чужая, зловредная, искушает тебя, понуждая ступать на пути нечестивые. Но то более грех твой душевный, нежели вина, ибо не ведаешь, что творишь, чем движешься и куда.
— Не ведаю, государь, истинно, не ведаю, — обречённо, с мучительной истомой и истерзанностью засоглашался Бельский. Стремление Ивана обелить его, стремление столь упорное и совсем ему непонятное, было особенно невыносимо — не тем даже, что таило оно в себе и чем в конце концов должно было обернуться, а тем, что всё это нужно было пропустить через себя, вытерпеть, и не просто вытерпеть — как боль, как муку на пытке, — но участвовать во всём этом, напрягая душу, разум... А для этого у него уже не было сил. Он и вправду хотел лишь одного — услышать приговор.
— О том я и боярину рёк... — Иван чуть приобернулся к Челяднину. — Рек, что примнился мне в тебе волк... Но какой же ты волк? Ты овча заблудшее. Подымись! Не тебе предо мною стоять на коленях — мне пред тобой!
Иван подступил к Бельскому, наклонился, ласково взял его за руки, намеряясь поднять с колен. Глаза Бельского расширились от навернувшихся слёз, он покорно и доверчиво поддался Ивану. Жалобная удручённость, надсадность исчезли с его лица; он как будто освободился в этот миг от чего-то или, скорее, переполнился чем-то — искренним, неодолимым, что исподволь зарождалось в нём и вдруг сразу, в одно мгновение, полностью завладело им. Он поверил Ивану.