Шрифт:
Однако, предчувствие не торопилось оправдаться. Сезон шел уже к концу. Виктория Павловна продолжала жить в городе, не только в одной гостинице с Ванечкою, но даже в смежных и сообщенных номерах, открыто — на положении его подруги. И покуда, по чистой совести, не могла пожаловаться, чтобы положение это, так легко и просто принимаемое в театральном мире, было отравлено какими-либо неприятностями, зависящими от ее друга… Конечно, молодого любимца публики крутили разные городские кутящие компании поклонников, но Ванечка оказался породою в железную мамашу свою, Арину Федотовну, — с логическим характером и крепким самообладанием. Виктория Павловна, по первому же разу, когда увидела его в такой обстановке, с удовольствием признала, что он не из «пьяных гениев», столь обильных на русской сцене, — нет, этот паренек и с публикой поладит, и споить себя не позволит. Другой соблазн — женский — конечно, пылал вокруг новой знаменитости еще более жгучим пожаром. Ухаживали за Ванечкою семнадцатилетние дерзкие девчонки-пажи; ухаживали кокотки-хористки и красавицы певички на выходах, приезжавшие в театр на собственных рысаках, в тысячных шубах, каких не было и у примадонн, сверкавшие брилльянтами, щеголявшие в туалетах прямо из Парижа от Пакета; ухаживали толстые, обсыпанные пудрою примадонны с хриплыми голосами и стереотипными улыбками, первое появление которых, кажется, еще Наполеон приветствовал, когда проходил эти края во главе двунадесяти языков; ухаживали дамы из публики— блудливые администраторши, великолепные коммерсантки, и чуть не семидесятилетняя местная княгиня, из восточных человечиц, в драгоценных камнях тысяч на сто, как икона, пресловутая покровительница опереточных талантов, с мертвыми глазами и синими даже сквозь губную помаду губами, которая хвалилась могильным голосом, что она еще—«Сашку Давыдова в ход пустила»… Виктория Павловна была не ревнивой породы, и женская мотыльковая толкотня вокруг светоча таланта не давала ей горьких минут, хотя она очень хорошо сознавала и была совершенно уверена, что, вот, именно тут-то и обозначится теперь озеро, пруд или лужа, по которым уплывет от нее высиженный ею утенок, оставив ее кудахтать на берегу…
И все вышло — как по расписанию, и так обыкновенно, буднично, по всегдашнему, что даже и пошлым жаль назвать, потому что какая уж, казалось бы, пошлость в фатуме? А, между тень, зачастую — нет ничего пошлее именно фатума, и вот теперь выпал именно такой случай… Миллион первая копия подобных же… из века в век, из края в край!
В один плачевный вечер, когда Ванечка ушел уже в театр гримироваться к спектаклю, а Виктория Павловна собиралась, чтобы только пойти в театр, посмотреть Ванечку в новой роли Жупана в «Цыганском Бароне», — привлек ее внимание маленький белый квадратик на полу в комнате, где молодой артист только что переодевался… Подняла: письмо… А в письме:
Милый Ванванвансюрсюрушинка
Преходи посли спектаклю куды вчера какскора тибе тва гувернанка отпустит иначи тибе и ей вицарапу глаза старушкам ночю полезна спат а нам молдим за бавляца цилую тибе семсот шестдсат чтыри раза и жду бесперменно душонка моиво
Тва любяча Грузя.
Прочла Виктория Павловна, перечла… улыбнулась… Взглянула в зеркало: вот как? уже в гувернантки и старушки попала? Не рано ли? Ах, вы! молодые!..
Грузю эту она хорошо приметила, как она вертелась вокруг Ванечки на генеральной репетиции «Прекрасной Елены»… Бойкая, тощая девчонка, длинная, гибкая, в каких-то курьезных золотисто-пепельных вихрах и завитушках, зеленолицая, острозубая и с глазами светлыми, как олово, — каждому смотрят прямо в лицо с бессознательно-наглым выражением бессмысленного смеха, о котором— никак не разберешь, что это — безумие или бесстыдство… Без голоса и слуха; «поет» третью роль— Парфенис, но комическая старуха шептала вчера, что режиссер от этой девчонки без ума и ей дадут роль Ореста… То-то будет безобразничать в мужском костюме!.. по-видимому, совершеннейшая и типическая закулисная дрянь, но ей восемнадцать лет, у нее тело— как стальная пружина, а, намедни, на репетиции она, при всех, сгибалась и разгибалась в платье, стоя, так, что ее золотые вихры падали то на носки ее ботинок, то покрывали пятки…
Шел третий акта «Цыганского Барона»…
Но раз В экстаз Привел испанку я, Обняв Меня, Шептала: я твоя! На ней брилльянт сиял, Его я быстро снял, И, как залог любви, себе я взял…пел Ванечка, едва пробиваясь голосом сквозь гул качавшегося в зале смеха…
Но когда артист Викторин, после чуть не пятого bis’a, оглушенный аплодисментами и ревом восторженной толпы, запыхавшийся, потный, с плывущим по лицу гримом, вошел в свою уборную, — он увидал: на столике перед зеркалом лежала телеграмма. Он взял ее еще дрожащею от сценического возбуждения рукою, небрежно распечатал, рассеянно пробелил глазами… и обомлел. Телеграмма была с первой контрольной станции — верстах в 50 от города — а стояло в ней:
Милый Ванвансюрсюрушинька!
Передай Грузе, что я тебя отпустила. Прощай, мои мальчик!
Гувернантка.
VIII.
Дорога Виктории Павловне лежала на Москву. Она воспользовалась этою попутностыо для того, чтобы посетить Анимаиду Васильевну Чернь-Озерову, которую не видала уже несколько лет, да и почти прервала с нею всякие сношения, — не по ссоре какой-либо, а просто потому, что у обеих как-то уж очень густо слоилась личная текущая жизнь и каждой, углубленной в свое, стало не до другой. Но Анимаиды Васильевны Виктория Павловна в городе не застала, да и с прежней квартиры она съехала, на которой прожила чуть не двадцать лет. Швейцар дал Виктории Павловне адрес, удививший ее своею отдаленностью от центра. Хотела расспросить швейцара, давно ли совершился этот странный переезд, но швейцар оказался тоже совсем новым человеком, от которого нельзя было получить никаких подробностей о старых жильцах, кроме лоскутка с адресом. Поехала Виктория Павловна к Екатерининскому институту, на Божедомку, и там, в Переулке, в особнячке, правда, очень уютном, но будто погребенном между двумя, занесенными снегом, садами, нашла новую квартиру Анимаиды Васильевны. Ее самой не было в городе, — только что уехала за-границу проведать старшую дочь. Викторию Павловну приняла младшая дочь, Зина, строгая, удивительно похожая на мать, девушка, уже по девятнадцатому году, с классическим профилем, прозрачным и нежным, будто из севрского фарфора, — «вся в само-узде», как похваливала ее мать: замороженная, глядящая прямо в глаза, говорящая очень мало, будто слова у нее на вес, без жестов, точно бережет энергию движений, почитая ее драгоценною на вес золота, тонкогубая и, должно быть, не очень добрая. Она сообщила Виктории Павловне, которой, заметно, обрадовалась, по-своему, как только могла и умела, что у них в последнее время сложились очень тяжелые обстоятельства. Василий Александрович Истуканов, уже с год тому назад, в припадке умопомешательства, покончил с собою самоубийством. Дела его оказались расстроенными. Правда, он не оставил никаких долгов, но и средств тоже оставил немного. Вот почему Анимаиде Васильевне пришлось сильно изменить свой прежний образ жизни, сократить и создать себе это уединенное «логовище», рассчитанное уже не на блеск жизни, а только на комфорт «дожития». О матери Зина сказала коротко и с большим уважением, что она «все такая же». И показанная ею Виктории Павловне последняя фотографическая карточка Анимаиды Васильевны оправдала этот приговор. Виктория Павловна нашла только, что Чернь-Озерова пополнела, и это не шло к ней, так как грубило ее изящные черты. Да щеки отделились от носа новою чертою, которая придавала лицу хмурое и как бы даже несколько трагическое выражение философской иронии— отпечаток возраста, скептически оглядывающегося на прожитую жизнь, безрадостного в настоящем, пессимистически прозорливого в будущее. Дина, по-прежнему, живет в Париже, совершенно офранцузилась, в Россию не собирается, уже третий год замужем за французом-художником, не без имени. Кажется, покуда, живут довольно ладно, есть ребенок, собирается произвести второго, потому мама и уехала к ней, хотя средства не весьма поощряли… Все это Зина докладывала, как урок. Виктория Павловна чувствовала, что она бесконечно много умалчивает и взвешивает каждое слово, чтобы не обмолвиться лишним. В доме пахло недавнею драмою, но Зина избегала о ней говорить. А расспрашивать Виктория Павловна не решалась, потому что в застылых глазах Зины прозрачно читала, что оно было бы и бесполезно: девушка не из тех, которые позволяют себя расспрашивать. О самой себе Зина сообщила только, что она думает переселиться в скором времени в Германию, так как решила сосредоточиться на изучении естественных наук, а в Москве — женщине негде работать на этом поприще. Да и, вообще, учебная жизнь в России стала так неверна и необеспечена, что нельзя надеяться на цельность курсов. Все отравлено политикою, — и справа, и слева. Зина не винит, она понимает. Оставаясь в России, конечно, нельзя не участвовать в политике. Творятся такие безобразные дела, что скоро камни — и те возопиют. Но Зина в себе политического инстинкта не чувствует, заниматься ей надо неотрывно и серьезно, большие московские ученые видят в ней кое-какие задатки для того и обещают ей хорошую дорогу…
Виктория Павловна уехала от Чернь-Озеровых, после разговора с этою девушкою, словно в холодном погребе посидела, однако, вспоминая ее не без приятности и с чувством уважения: сказывалась в этом спокойном, сдержанном и замкнутом существе какая-то новая и большая сила, самосознательная, самоуверенная, благоустроенная и действующая без словоизвития и красноречия…
— У нее, счастливицы, как будто совсем пола нет, — думала про себя Виктория Павловна, вспоминая ясные глаза Зины, такие же хрустальные, как были у матери, но словно еще каким-то новым составом промытые и прочищенные, так что уже совершенно исчезло из них то русалочье выражение, на которое Анимаида Васильевна, все-таки, бывала иногда еще очень и очень способна.
Возвратившись от Чернь-Озеровых в гостиницу, Виктория Павловна нашла у себя телеграмму от Евгении Александровны Лабеус. «Сумасшедшая Женька», в отчаянных выражениях, приглашала ее к себе в один из крупных губернских городов юга… По тону телеграммы, Виктория Павловна сразу поняла, что неугомонная дама потерпела какое-нибудь жесточайшее крушение с новым очередным Лоэнгрином и барахтается на дне одного из тех безобразных дебошей, которые у нее всегда за подобными катастрофами следовали… Виктория Павловна подумала и решила исполнить просьбу подруги. Спешить в Рюриков ей сейчас очень не хотелось, так как она знала, что уже совместный отъезд ее с Ванечкою сделал ее в городе предметом насмешек и пересудов. А сейчас — поди — уже дошла весть и об ее разрыве с «восходящим светилом», и, значит, она будет встречена бесконечным числом злорадных улыбок: вот, мол, и ты, гордячка, дожила до поры крушений, когда тебе стали давать отставки… Тянуло повидать Феничку, но, в последнее время, письма о ней, приходившие от Ани Балабоневской, производили на Викторию Павловну такое впечатление, будто, именно ради Фенички, ее в Рюрикове не очень-то желают. Не то, что бы в письмах этих чуялась какая-нибудь недоговоренность, — напротив, скорее они страдали переговоренностью: точно Аня Балабоневская преднамеренно спешила доложить Виктории Павловне о Феничке решительно все, до ничтожнейших мелочей, так подробно, чтобы уже больше и узнавать нечего было, а, следовательно, не надо и приезжать лично… Отсюда Виктория Павловна заключила, что ее положение в родных местах сделалось очень щекотливым и что, в самом деле, пришло к ней время каких-то тяжелых расплат за то презрение к общественному мнению и говору, которым она отличалась в течение всей своей жизни… Подумав несколько, она решила переждать неудачную полосу… Телеграфировала Евгении Александровне, что выезжает к ней немедленно, — и, действительно, выехала… Но, когда человеку не везет, то уж не везет… Накануне отъезда, Виктория Павловна встретилась со старинным и отвергнутым влюбленным своим, художником Буруном, выставлявшим у передвижников новую свою картину. Он не замедлил прийти к ней и разыграл страшную сцену с трагическими объяснениями, расстроил Викторию Павловну совершенно, и ей пришлось вторично — почти что выгнать его от себя вон… А когда он ушел, то Виктория Павловна, чуть ли не впервые в жизни, испытала нечто вроде истерического припадка: и в слезах, и в смехе недоумевала, что представляет для нее этот человек, — не то он лютейший враг ее, не то безнадежно и на всю жизнь влюбленный и покоренный раб, а всего вернее, — то и другое вместе…
— Что же? — злобно и насмешливо над самою собою думала она, — во всяком случае, застрахована: этот и в старости к ногам моим приползет — если уже не по любви тогда, то хоть со злости, что вот, в конце концов, ты таки от меня не ушла… Ну, что же, говорят, иногда — на последний конец — и то счастье… Пока еще живем, морщин на лице и седых волос нету… А там, о, мой возлюбленный Финн, так и быть, бери свою Наину, береги покой старых лет ее, и будем вместе спорить целыми днями, кому больнее от подагры или ревматизма…