Шрифт:
— Нет, знаю, очень знаю… — торопливо опроверг я, сильно заинтересованный мрачным тоном, которым Феничка произнесла эту фамилию, — так знакомую мне фамилию российского рыцаря Тогенбурга, столько значившего в жизни Виктории Павловны и так верно и безнадежно ей поработившегося…
— Ну… — хмуро и видимо нехотя продолжала Феничка, — этого нелепого князя… не имела чести его знать, но терпеть его не могу… столько зла он принес маме!.. Этого нелепого князя умудрило, вскоре после маминой свадьбы, отправиться на охоту и, пробираясь частыми кустами, зацепиться ружьем за сучек так неловко, что оно выстрелило полным зарядом в княжескую голову, после чего князю не оставалось, конечно, ничего больше, как умереть… Очевидная случайность… Ну, а но всей губернии заговорили-загудели, что самоубийство… Будто потому, что мама привела его в отчаяние браком своим…
Она покосилась на меня из-под крутого лба своего и с тихою досадою произнесла:
— По выражению лица вашего, замечаю, что вы такое объяснение тоже допускаете…
Я видел, что для Фенички этот вопрос — больной и острый, и постарался уверить ее как можно правдоподобнее, что нет, никак не допускаю, хотя, внутри себя, с печалью вспоминая этого благородного и поэтического князя, наоборот, думал:
— Еще бы не допустить!..
Так мы дошли до Jet'ee, откуда мне надо было поворачивать в свой пансион. Я дружески распростился с Феничкой, раскланялся с няней, покивал детям и, дав Феничке свой точный адрес, чтобы на всякий случай передала маме (от самостоятельного визита Феничка меня категорически отговорила), расстался с этою красивою и милою девушкою, и ушел, полный воспоминаний, образов и ожиданий… Словно вдруг призраки старые встали из давно опущенных в могилы гробов…
* * *
Весь остаток этого дня и утро следующего я усердно и с беспокойством ждал, не будет ли весточки от Виктории Павловны. Напрасно. Ничего не получил. После завтрака, в тот же час, как вчера, я вышел на Promenade des Anglais, в расчете встретить Феничку или, по крайней мере, иконописную няньку с детьми… Но и тут неудача: никого не встретил. Когда живешь в Ницце, на положении, так сказать, «знатного иностранца», то Promenade des Anglais делается, хочешь не хочешь, центром жизни, деваться то больше некуда, — и оказывается необходимым пройти по ней, в течение дня, по крайней мере, раз десять. Не встретиться, в этих условиях, с кем либо из таких же «знатных иностранцев», решительно невозможно. Все видят всех каждый день и знают друг друга наперечет. Но, вот, мои десять раз были мною сделаны, а Фенички — все-таки, нет, как нет. Это было уже подозрительно и заставляло думать, что девушка не выходит преднамеренно, чтобы не встретиться со мною. Если бы нездорова была или занята, то, все-таки, хоть нянька то с детьми гуляла бы. А тут — изволите ли видеть — все, как сквозь землю провалились. То же самое повторилось и завтра, и послезавтра. Я помнил слова Фенички, что Виктория Павловна очень болезненно относится к встречам со старыми знакомыми, и понимал теперь дело так, что Виктория Павловна видеться со мною отказалась, а Феничке неловко мне это передать в глаза, — вот, она и спряталась. Остановившись на этом решении, я, хотя и с глубоким сожалением и даже некоторою обидою, поставил на ожидаемом свидании крест: не навязываться же! — и уже не ждал дальнейших встреч и разговоров… Но однажды вечером, в конце обеда, хозяйка пансиона, в котором я жил и столовался, сообщила мне с таинственным видом, что меня спрашивает дама… Я немедленно вышел в разговорную комнату — и увидел у окна, близ пианино, высокую фигуру, в черном, в которой — даже со спины — не трудно было узнать величавую осанку старой моей приятельницы,.
— Виктория Павловна!..
Радостно окликнутая мною, она встрепенулась, обернулась, знакомо блеснув глазами на вспыхнувшем лице, бросила ноты, которые рассматривала в ожидании, и быстро пошла ко мне навстречу, протягивая обе руки. И знакомый глубокий грудной голос заставил вздрогнуть мое старое сердце, переполняя его разом хлынувшими воспоминаниями хорошей прошлой полосы еще почти что из молодости.
— Извините меня, ради Бога… Я вот четвертый день все думала да гадала, надо ли увидаться нам… Все не решалась… Может быть, это и теперь лишнее, не следовало бы…
— Да — как же не надо-то? — воскликнул я, сильно растроганный. — О чем было думать? Ну, как вам, право, не грешно…
А она, знай, оправдывалась — не столько передо мной, сколько пред самою собою, — уже с беспокойными глазами и морщинкою на лбу:
— Обстоятельства так ведь переменились… Что теперь может быть общего между мною и вами? Но, знаете ли, не вытерпела, не могла уехать из Ниццы, не повидавшись с вами… Молодостью, знаете, пахнуло…
Вздохнула и прогнала морщинку с таким движением, точно тяжесть с себя стряхнула:
— Ну, и вот… здравствуйте же!.. Давайте ваши руки… Следовало бы, говоря по настоящему, даже поцеловаться, на радостном свидании после многих лет… Да — вот у вас какие то уж очень серьезные англичане сидят… что их шокировать!..
Она, на мой взгляд, почти не переменилась, только пополнела очень, как почти всякая женщина ее сложения, перешагнувшая за роковой рубеж тридцати пяти лет, и это огрубило и отяжелило несколько ее, все еще прекрасные. черты. А ей теперь, пожалуй, можно было считать уже под сорок, если не все сорок. Чувствовалось, что запас сил, здоровья и свежести у женщины этой еще громаден, и она не скоро «сдаст». рассматривая ее лицо, великолепный образ гордой и даже надменной несколько Юноны, — я не видел ни единой обличительной морщинки. Разве, пожалуй, тон кожи, и прежде смугловатый, стал слегка темнее и напоминал теперь уже не столько слоновую кость, сколько полежавший в библиотеке пергамент. И вокруг глаз потемнело, и к вискам потянулись желтоватые длинные пятна, говорящие уже о некоторой изношенности организма и не весьма здоровой печени. Я с удовольствием видел, что Виктория Павловна осталась верна себе в манере казаться такою, как она есть, не скрывая ни возраста, ни недостатков своих. Одета превосходно, а косметиков, по-прежнему, не употребляет, — вся натура! Но если бы эту женщину немножко подкрасить, то, конечно, никто ей не дал бы настоящих ее лет, да и не в большой грех было бы ошибиться, приняв ее никак уже не за мать Фенички, а разве за старшую сестру. Я вспомнил шутливую жалобу Фенички, что ее, при маме, не замечают, и внутренне должен был согласиться, что — и впрямь — «застит»!.. Хороша Феничка, но до матери ей далеко и не быть ей такою в возрасте Виктории Павловны. Как теперь я мог судить по живому сравнению, сходство между ними было, действительно, близкое, несмотря на то, что дочь блондинка, а мать брюнетка. Трудно даже объяснить, в чем собственно так ярко определялось сходство. Не те глаза, много почти противоположного в чертах, а между тем, каждый взгляд, каждое движение, каждый поворот головы или тела обличал их несомненное родство, напоминающее и подчеркивающее… И, покуда Виктория Павловна сидела передо мною и говорила, я все время видел перед собою Феничку, — даже еще явственнее, чем тогда утром, при встрече с Феничкой, покуда она шла рядом со мною и говорила голосом матери, видел перед собою Викторию Павловну… Когда первое радостное возбуждение встречи схлынуло, и сидели мы уже наверху, у меня в номере, Виктория Павловна впервые показалась мне тем другим новым человеком, о котором предупреждала Феничка… Она вдруг как-то угасла и потускла. Вместо прежнего жизнерадостного, насмешливого, гордо-веселого существа, с яркою и дерзкою речью, сидела предо мною женщина угрюмая, несловоохотливая, к чему-то внутри себя пристально и мрачно приглядывающаяся и прислушивающаяся… Пришла, очевидно, с намерением излиться, — а между тем, слова не шли с языка, парализованные гордостью ли, застенчивостью ли… То, что Виктория Павловна сообщила мне о перемене в своей жизни и о своем браке, заставило меня невольно приподняться с места и, должно быть, уж очень выразительно вытаращить глаза, потому что она вся вспыхнула красным цветом, потом побелела, как снег… Ох, не люблю я таких быстрых смен в лице — в особенности, у людей, о которых имею предупреждение, что у них неладно с сердцем!.. Воображаю, какая сейчас стукотня у нее в груди!.. А я чувствовал себя тоже не в своей тарелке, проклиная про себя легкомысленную небрежность, с которою я не расспросил Феничку о муже Виктории Павловны подробнее, и, через то, не подготовил себя к самому неприятному впечатлению, какое только мог испытать по этому поводу, и не мог этого неприятного впечатления скрыть. И, таким образом, пришлось теперь нам обоим пережить сквернейшую минуту обоюдной стыдной неловкости…
Желая расшевелить несколько гостью свою и помня, как живо и охотно она всегда отвечала на всякий вызов к словесной полемике, на лету ловила колкую шутку и быстрым ударом отвечала на удар, я нарочно позволил себе немножко поддразнить ее насчет новой ее религиозности. Но, к удивлению моему, она на этот вызов ответила лишь бледною улыбкою, брошенною как бы несколько свысока и двусмысленно; эх, мол! понимаю тебя и очень тебе благодарна за участие и доброе намерение, да только не из той оперы ты запел… Во всяком случае, она на меня за вольтерианскую шутку мою нисколько не обиделась и готовности к возражению не высказала, брошенного мяча не подхватила… И тогда, вдруг, мне стало ясно, что и это для нее совсем не играет той глубокой важности, какую, в разговоре со мною, намедни приписывала Феничка… Фанатичка разве так бы вскинулась? И — тем более фанатичка-неофитка, фанатичка, нашедшая свой фанатизм после долгих лет неверия, отрицания? Обретшая последний приют раздраженью пленной мысли и ревнивая ко всякому покушению на его, приюта, достоинство, авторитет, силу и, главное, покой?.. Большинство фанатичек потому и страшны так в своей ненависти к сомнению, что сомневаться им— «себе дороже», и боятся они смертельно быть столкнутыми на этот путь силою доказательного убеждения… Виктория Павловна не обнаружила ни этого пугливого раздражения верующей, во что бы то ни стало, хотя бы и насильно, хотя бы и quia absurdum: ни — равным образом— в бледной равнодушной улыбке, которою сопровождался ее ответ, не нашел я оттенка и той спокойной, самоуверенной веры, которая чувствует себя настолько твердою, что не хочет уже и возражать, не вступает даже и в спор с невером… Нет, это — я очень хорошо видел — улыбнулась мне сейчас не новая, а прежняя Виктория Павловна… Только не радостная, гордая и уверенная в себе, а разбитая и опустошенная… Да, да, с религией у женщины этой, по-видимому, обстоит не лучше, чем со всем другим… В конце концов, и это едва ли нетолько маленькая попытка влить какое-нибудь содержание в душу, опустелую, темную и больную… И попытка зыбкая и ненадежная — которой сама душа, лечась ею, очень плохо верит: не больше, чем образованный человек знахарю, соблазнясь у него лечиться, вопреки рассудку и здравому смыслу, — как утопающий хватается за соломинку, — потому что механически действует инстинкт самоохранения, диктующий хвататься, пока можешь, за что попало, — а совсем на нее не надеясь…
Попробовал я заговорить с Викторией Павловной об ее детях… И это прошло вяло и холодно… Оживление она выразила только, когда речь коснулась Фенички и ее занятий в Париже, а также ее ожиданий и житейских возможностей в недалеком будущем… К Феничке она, видимо, относилась любовно и горячо, и то обстоятельство, что девушка мне понравилась, очень обрадовало ее и наполнило ее прекрасные глаза теплым благодарным светом… Я напрасно подозревал Феничку, будто она от меня пряталась. Отсутствие ее объяснялось тем, что в тот же день, вечером, после нашей встречи, девушку увезла погостить к себе на виллу в Вильфрант знакомая дама, общая и матери, и дочери, новая приятельница, некая Эмилия Федоровна фон Вельс…[См. мой роман «Паутина»]