Шрифт:
Подойдя к кладбищенским воротам, он снимает неизменную соломенную шляпу и, обнажив облысевшую круглую голову с остатками шелковистых волос, неуклюже тычется в калитку и не может ее открыть, хотя сделать это не представляет особого труда. Досадуя то ли на калитку, не поддающуюся его рукам, то ли на свою неуклюжесть, Николай Николаевич долго топчется на месте, бормочет что-то такое, отчего прохожие не могут пройти мимо него без лукавой улыбки. Наконец, кое-как протиснувшись в калитку, медленно теряется среди могильных крестов и плит и возникает уже перед домиком, при этом непременно кашлянув, чтобы заблаговременно возвестить о своем благополучном прибытии… И действительно, окно, принадлежащее Клаве, моментально растворяется настежь, затем распахивается дверь и, показавшись из нее, взволнованная хозяйка летит по ступенькам вниз, готовая заключить своего пасечника в объятия, но, подойдя к нему, умеряет пыл, боясь такой горячностью обидеть Николая Николаевича. А там, если она заговорит, что долго тянулась неделя, Николай Николаевич потупится от стыда за Клаву и, комкая шляпу, и так достаточно искомканную, коротко произнесет:
— Такое дело вышло…
Потом Клава бережно возьмет у него шляпу, обернется на керосиновую лавку, нет ли среди посетителей Иорики, и, найдя его глазами, позовет его в дом, на что счастливый Иорика, руководимый чувством добрососедства, встанет и, сделав серьезную мину, пойдет…
А что уж происходит затем в домике, догадаться совсем не трудно. Пьют крепкий напиток в честь прихода Николая Николаевича.
Если верить Давиду, не раз бывавшему приглашенным Клавой к такому застолью, разговор там должен происходить примерно такой:
— Мне, Николай Николаевич, жизнь дала все, — начинает Иорика и, убежденный в своем благополучии и счастье, добавляет: — Только не судила, знать, семью…
Николай Николаевич, посчитав это за намек по его адресу, спешит перевести разговор в другое русло:
— Давеча в лесу много грибов пошло… Если еще даст теплого крапушного дождя, то грибов не пройти. — Застряв на этом и не зная, как выбраться из положения, Николай Николаевич густо краснеет.
Но тут Клава, желая вывести Николая Николаевича из затруднительного положения, возвращает его в прерванный круг разговора:
— Дорогой мой Коля! — Глаза Клавы от избытка чувств к Николаю Николаевичу наполняются слезами. — Не держи так близко к сердцу обиду… Я баба глупая, меня в крепких руках держать надо… Ей-богу, правда! Глупая я баба, но добрая…
Клава действительно женщина добрая, и если что в ней глупого, так это от мужчин, которых она знала.
Иорика, поворачиваясь к Николаю Николаевичу боком по причине все того же сильного косоглазия, за что и был прозван Давидом, понятиями диаметрально противоположными: Европа — Азия, смотрит одним глазом на пасечника, другим — на Клаву и хочет сказать им что-то такое, что могло бы внести в отношения между ними мир и любовь, но, не найдя таких слов, продолжает молчать…
А Николай Николаевич, как бы отвечая и Клаве, и Иорике, говорит медленно густым медовым басом:
— Такое, значит, дело вышло, вот. — И, сопровождая слова движениями рук, словно осторожно вынимая из улья соты и взвешивая на руках, добавляет: — Человеку голова потому и дадена, чтобы сердечные прихоти вовремя отсекать!.. — Решив, что сказал лишнее, Николай Николаевич умолкает, стараясь молчанием загладить вину.
Я не знаю, так ли это или нет, но ничего другого предложить не могу, а подслушивать чужой разговор, хоть в нем и заключается основная работа всякого пишущего человека, дело постыдное…
Иорика, как уже известно из первых страниц, живет на кладбище с самого возникновения на нем вакансии сторожа. Жил он сперва в ветхом домике, потом ветхий домик сменился хорошим кирпичным домиком, а вместе с Иорикой в него вошла молоденькая девушка Клава. Поэтому сказать, кому этот домик обязан своим возникновением — Клаве или Иорике, — теперь трудно, об этом никто толком не знает. Одно лишь совершенно ясно: что Иорика не мог родиться вне кладбища, чтобы потом стать его законным сторожем.
Давид тоже, как утверждают окрестные жители, явился на свет вместе с керосиновой лавкой и торгует в ней больше водой из речки, огибающей эту лавку и сильно пообмелевшей от чрезмерного усердия лавочника, чем керосином. Тем не менее в лавке, возникшей бог весть когда на спуске дороги напротив кладбищенских ворот, они не знают никого другого, кто мог бы так потчевать своего покупателя веселыми рассказами и всевозможными новостями, как это делает изо дня в день Давид.
С тех самых пор как Иорика и Давид заняли свои вакансии, люди поняли, что в их лице кладбищенского сторожа и керосинщика послал им сам бог, возложив на них земные обязанности — Иорике давать вечное успокоение от сует и трудов усопшим, а Давиду — тепло и свет живым. Но беда в том, что, возложив на них эти обязанности, жизнь породила между ними соперничество: чья работа более почетна и необходима? Этот невыясненный спор сформировал два противоположных характера…
Вот, судите сами.
Иорика, как того требует положение кладбищенского сторожа, человек серьезный, тихий, совестливый. А потому о людях говорит всегда уважительно и вообще не утруждает слух собеседника многословием. Любит животных. Ест больше вегетарианскую пищу. И, как вам уже известно, не умеет долго сердиться — отходчивый. Ходит он медленно, но легко, кося пятками вовнутрь…
Давид, напротив, косит пятками наружу. И подчас так сильно, что стачивает каблуки до задников. И характером он не похож на Иорику — очень уж шумный, смотрит на вещи весело, но трезво. Иногда заглянет вперед так далеко, что многих оторопь берет. Сердится Давид чрезвычайно редко, но зато на всю жизнь. В отличие от Иорики он не заботится о слухе собеседника. Говорит о людях снисходительно, смеется над ними в часы откровения, но не упустит возможности посмеяться и над собой, за что в его шутках не видят злого умысла. Рассуждает Давид много и всегда вслух.