Шрифт:
И второй день на заимке ничем не отличался от первого. Разве что понос, действительно, пошел на убыль, да есть стали, хотя и с той же жадностью, но уже не до такого состояния, чтобы еда подкатывала под горло и вот-вот поперла бы назад.
Спало и напряжение ожидания, что вот-вот нагрянут из зоны охранники и учинят расправу: видать, лагерное начальство таки поверило, что бригада Плошкина погибла под обвалом.
Зато на всех – и на Плошкина в том числе – навалилась такая сонливость, что хоть и не вставай. Люди двигались подобно лунатикам, держась руками за стены, спали буквально на ходу, будто все силы истощенного организма уходили на переваривание обильной пищи. Даже Каменский почти не раскрывал рта, а если и раскрывал, то, произнеся несколько слов, забывал, зачем их произносил и по какому поводу, таращился сонными выцветшими глазками и зевал.
Дело дошло до того, что Пашка Дедыко здорово поранился, щепля топором лучину, и бригадир, видя, что с этой сонливостью бороться, значит наворочать бед, разрешил всем спать столько, сколько душа ни запросит.
Третий день почти весь проспали, просыпаясь только для того, чтобы поесть, да по нужде. А на четвертый проснулись как никогда рано, разве что Пакус отстал в этом смысле от остальных, но и он тоже поднялся без понуканий.
В этот день плели под руководством Плошкина берестяные заплечные туеса для икры и рыбы. Каменский, не способный к долгому молчанию, рассказывал всякие истории из своей адвокатской практики, первым смеялся, заискивающе заглядывая в пасмурные бригадирские глаза, и в избушке, почти не умолкая, звучал его дребезжащий тенорок.
Пакус помалкивал.
Впереди была шестая ночь и шестой день, как они бежали из зоны. Судя по приготовлениям, это была их последняя ночь на заимке, хотя бригадир еще ничего не сказал о планах на завтрашний день.
Каменский проснулся среди ночи на своей лавке и долго прислушивался к беспокойному дыханию спящих и захлебывающемуся, какому-то бесшабашному бригадирскому храпу. Между тем чего-то в этой какофонии звуков не хватало, и непонятная тревога вдруг охватила все существо бывшего профессора. Не сразу он догадался, что в общем хоре не слышно мучительного, как стон, храпа Пакуса.
Варлам Александрович свесил голову с лавки и вгляделся в темноту, однако ничего не разглядел. Тогда он пошарил рукой, но не обнаружил не только самого бывшего чекиста, но и его штанов и телогрейки, служивших постелью. Если бы Пакус пошел до ветру, то телогрейку бы он еще мог накинуть на себя, но зачем ему напяливать ватные штаны?
Каменский спустил ноги с лавки, нашарил сапоги, всунул в них ноги, встал, взял ватник, накинул на плечи и, придерживая его одной рукой, а другой шаря по стене, осторожно двинулся к выходу. Он тихо отворил дверь, выбрался в маленькие сени, толкнул вторую дверь – дверь не подалась. Он толкнул сильнее – тот же результат. Навалился всем телом – дверь не шелохнулась.
Каменский почувствовал, как по спине его пошел противный холодок и в животе будто что опустилось. Некоторое время он стоял, привалившись к двери, ничего не соображая: страх буквально парализовал не только все его тело, но и мозг.
Сколько он так стоял, не мог бы сказать с определенностью. Ему чудилось, как к заимке подходят охранники, вот они сейчас обложат ее хворостом и подожгут… Но ведь то же самое может сделать и сам Пакус! Гос-спо-ди-и!
Каменский оттолкнулся от стены и кинулся в избушку. Наступая на ноги, он пробрался к лавке бригадира, вцепился в его ногу, и тут же сильная рука больно сжала немощную руку бывшего профессора.
– Кто? – хрипло спросил Плошкин, и Каменский услыхал, как звякнуло что-то железное. Топор!
– Сидор Силыч! Это я, Каменский! Сидор Силыч… – обрел наконец дар речи бывший профессор.
– Ну чего – Сидор Силыч? Чего мямлишь?
– Пакус… Пакуса нет! И дверь не открывается?
– Как нет?
Скрипнула лавка, стол, Каменский отодвинулся в сторону, давая в темноте дорогу бригадиру. Похоже, никто уже не спал.
– Светильник! – рявкнул Плошкин своим бригадирским рыком, от которого все понемногу стали отвыкать.
Тут же возле каменки озарилось лицо Гоглидзе, раздувающего огонь. Затрещала лучина, огонь поплыл к столу, припал к фитилю – затеплился огонек коптилки.
Настежь отворилась дверь в сени, огонек колыхнулся, послышался сильный тырчок в наружную дверь. Еще и еще.
Вернулся, матерясь, Плошкин. Схватил топор, снова выскочил в сени.
Хрясь, хрясь, тупой удар, грохот. Пахнуло холодом.
Все сразу же потянулись к двери. Выбрались наружу. Замерли, вглядываясь в сторону темной лощины, через которую шла тропа в лагерь, вслушивались в тишину ночи.
Светила ущербная луна, зацепившись за ближнюю сопку. Валялась дверь, рядом толстая слега. Пакус, подпирая дверь, не учел, что та держится на ременных петлях, которые нетрудно перерубить.
– Ушел жид, чекистская морда! – прорычал Плошкин, кинулся назад, в избу, через минуту выскочил одетым, и, обращаясь к молчаливо стоящим товарищам, рявкнул: – Вы вот что: скорехонько сбирайтесь, избу обложите хворостом, внутрь тожеть, и ждите. А я спробую его догнать. И глядите мне! – погрозил кулаком, сунул топор за пояс и зашагал вниз, к лощине, но через несколько шагов оглянулся, крикнул: