Шрифт:
— А Ванечка будет на спектакле?
У меня даже сердце екает. Мать начинает ей что-то говорить насчет гигиены и позднего времени, но Катя только пренебрежительно поводит плечами и, звонко расхохотавшись, бросает:
— Оставь ты свою гигиену! Жизнь-то один раз живешь… Видишь, мальчишке досмерти хочется попасть на спектакль, а ты его не пускаешь… На что это похоже?
И Катя опять гладит меня по голове. Я готов расплакаться.
Мать смотрит на мое лицо, понимает, что происходит в моей душе, и… соглашается. Я счастлив. Я пляшу от радости вокруг стола: я пойду на спектакль!..
Все это я помню так, если бы все это случилось только вчера. Но — странно! — в памяти моей совершенно не сохранилось ни одного, даже самого бледного, воспоминания о самом спектакле, на который я так рвался…
Это 1889 год. Мне шестой год. Я уже читаю и немного пишу. Мой отец отслуживает свою стипендию в крохотном захолустном городишке Каинске Томской губернии. Мать занимается семьей, хозяйством и общественной деятельностью, — в масштабах и формах своего времени…
Дальше в моей памяти опять провал. Опять мрак и тьма. И, наконец, с семи-восьми лет идут уже более связные, более систематические воспоминания. Встает картина детства. И так как для ребенка первым и самым важным «кругом».его вселенной является семья, то я начну описание своей жизни с характеристики моих родителей.
Мой отец
Раннее зимнее утро. За окнами еще почти темно. Небо только начинает светлеть. На улице тихо. Так тепло и уютно в постели. Так хочется, свернувшись клубком под одеялом, прикорнуть еще на минутку… всего лишь на одну минутку. Но нет! Нельзя! Половина восьмого — и надо, обязательно надо вставать: иначе опоздаю в гимназию.
С неохотой подымаюсь с постели. Долго не могу попасть в свои штанишки. Долго умываюсь под железным крашеным рукомойником, лениво плещась в тазу. Наконец я готов: одет, обут, умыт. Книги и тетради сложены в ранец. Иду в столовую пить чай, но по дороге захожу в кабинет отца. Он уже на ногах, или, вернее, на стуле. Каждое утро я нахожу его на одном и том же месте в одной и той же позе: он сидит за микроскопом у стола, густо заставленного всякого рода колбами, трубочками, баночками, препаратами.
— Здравствуй, папа!
— Здравствуй, Ванечка!
И отец, не отрываясь от микроскопа, ласково здоровается со мной.
— Ты давно уже здесь?
— Нет, не так давно… Часика два.
Это значит, что отец встал в шесть часов утра, когда за окном еще царила темная ночь, а квартира наша была наполнена храпами и вздохами спящих. Я начинаю ласкаться к отцу и звать его пить с нами чай.
— Иди, иди, Ванечка, — говорит отец, — пей чай, а то опоздаешь. Я сейчас тоже приду.
Это «сейчас» продолжается, по крайней мере, полчаса. Мать успевает напоить всех детей чаем, отдать кухарке все распоряжения к обеду, наказать денщику Семену сделать нужные закупки в городе (отцу как военному врачу полагался денщик), прежде чем отец, наконец, появляется в столовой.
— Ну вот, ты опять опоздал, — недовольно встречает его мать, — все остыло: и самовар, и шанежки… Когда ты, наконец, станешь жить по-человечески?
— Ты не беспокойся, я и так обойдусь, — виноватым голосом отвечает отец и молча принимается за холодный чай и полуостывшие шанежки.
Я внимательно слежу за тем, как отец машинально пережевывает пищу, но я вижу, что мысли его сейчас далеко. Я знаю, где его мысли: они около того, что за несколько минут перед тем он видел в окуляр своего микроскопа…
Когда я думаю о своем отце, мне всегда приходит на память только что описанная картина. Она характерна, более того, она типична. Она ярко выражает самую сущность натуры моего отца, его лучшее внутреннее «я» — служение науке. Это служение составляло душу его души. Наука всегда была и до самого последнего дня осталась его «богом», которому он отдавал свои силы, свое время, свою энергию и отдал бы, если бы понадобилось, саму жизнь. Отец был сделан из того теста, из которого в прошлые века выходили мученики науки. Живя в эпоху, когда костры, сжигавшие воинов человеческой мысли, погасли, он имел возможность служить своему «богу» в более спокойной и нормальной обстановке. Однако научный путь отца далеко не был усеян розами. Не раз на этом пути встречались острые шипы, и об одном таком случае я расскажу подробнее ниже.
Я не знаю, откуда у отца взялась столь всепоглощающая страсть к науке. Должно быть, в этом отношении он был самородком, потому что ни его происхождение, ни его воспитание, ни условия его жизни не только не могли способствовать развитию в нем склонностей к научной работе, но, наоборот, способны были задушить подобные тенденции.
Выходец из крестьянской семьи Херсонской губернии, мой отец в девять лет остался круглым сиротой. Его взял к себе дядя, живший в городе и служивший сторожем при мужской гимназии в Кишиневе. Дядя был человек сурового нрава, и бедному сироте от него приходилось несладко, но у дяди была одна хорошая черта: он поклонялся образованию. Будучи сам неграмотным, дядя уверовал в изречение: «Ученье — свет, неученье — тьма». Он постоянно его повторял — не всегда кстати — и потому твердо решил сделать из маленького Миши «человека». Всякими правдами и неправдами дядя «определил» племянника в гимназию, при которой он служил, и поддерживал его в первые годы учебы. Потом дядя умер, и с четырнадцати лет мой отец, оставшись совсем один, должен был сам заботиться о себе. На медные гроши, добываемые уроками, репетиторством и всякими иными случайными заработками, он с горем пополам все-таки кончил гимназию и вслед за тем поступил на физико-математический факультет Новороссийского университета в Одессе. Это был конец 70-х годов, когда в высшей школе в России во все большем количестве стали появляться «разночинцы» — поповичи, мещане, крестьянские дети. В 1882 г. отец окончил университет со званием «кандидата естественных наук» и вскоре после того женился на моей матери. Казалось бы, на этом ему полагалось закончить знакомство с науками, поступить на службу и заняться устройством своего «семейного гнезда». Так делали тысячи. Того же ждали и от моего отца. Но вышло иначе. И виной тому была как раз та страсть к науке, которая составляла основной стержень его души.