Шрифт:
— Скажу тебе откровенно, Саша, между мной и моей женой Капитолиной Михайловной часто происходили нелады. Ну и...
— Понимаю, понимаю, дядюшка.
— Ах, Париж! — Василий Львович шумно вдохнул воздух породистым носом, будто желая снова ощутить запах Парижа. — Ты знаешь мою страсть к театрам и можешь вообразить моё удовольствие... А Версаль! Я гулял в Трианоне. Там, где всё украшалось когда-то присутствием Марии-Антуанетты [249] , всё превратилось в развалины, но я любовался и развалинами... — Вдруг течение его мыслей снова прервалось, и из прошлого он вернулся в настоящее. — Александр, — сказал он, понизив голос, — государь дал тебе аудиенцию? И продолжительную? Но ведь это — неслыханная милость! Ты не чиновный... Увы, все мы, Пушкины, оскудели...
249
Мария-Антуанетта (1755—1793) — французская королева, жена Людовика XVI, дочь австрийского императора.
В это время послышался шум подъехавшей кареты. Пушкин стал в угол, рядом с напольными, английской работы часами, и скрестил на груди руки. Вслед за Соболевским вошёл граф Толстой-Американец.
Он был всё такой же: буйная шевелюра и пышные баки окаймляли непреклонно вскинутую непутёвую голову с крупными, резкими чертами лица, глаза с красными прожилками блестели, будто были воспалены. Но время наложило и на него свой отпечаток: в волосах пробивалась седина.
Василий Львович смотрел не на него, а на своего племянника, которого опять не узнавал: у Пушкина зубы приоткрылись в оскале, а глаза отяжелели и беспокойно двигались; для чего-то, в каком-то порыве, он приподнял руку.
Но Соболевский стал между противниками и сказал хладнокровно, обращаясь к Пушкину:
— Я не стал договариваться с секундантами, потому что граф желает примирения.
Пушкин не ответил, но кровь от лица отлила, и руку он опустил.
Заговорил Американец:
— Дорогой Пушкин, не имею никакого желания продырявить тебя. Ты и прославился как поэт, да и дело старое... Можно бы оставить его без последствий...
— Но ты пустил грязную молву, ты посмеялся надо мной, — сказал Пушкин.
— Не употребляй сильных выражений, — предупредил Толстой-Американец. — Я пошутил, а князь Шаховской пустил шутку по свету... Ну хорошо, я признаю, и при свидетелях, что виноват перед тобой.
Пушкин уже с иным выражением смотрел на человека, который всегда умел очаровывать его бесшабашной удалью и бесстрашием дуэлянта — буяна и предводителя картёжной шайки, в типе которого, может быть, единственно и выразился русский романтизм.
Постепенно разговор сделался спокойнее.
— Новый государь строго смотрит на дуэли, — сказал Соболевский, и это было весомым соображением. В первые же дни после ссылки, после доверительного разговора с царём — дуэль? Это значило показать себя в самом неблагоприятном свете. Что ж, приходилось учиться благоразумию, признать, что былые времена отошли и наступило новое неведомое царствование.
Противники пожали друг другу руки.
Попили чай и потолковали с Василием Львовичем.
А потом примирившиеся приятели в карете отправились осматривать праздничную Москву.
III
Он проснулся от колокольного перезвона и уличного шума. Дребезжали по мостовой коляски, и ржали лошади. Уже неделю он в Москве и всё не забыл деревенской нерушимой тишины.
И он лежал, с закрытыми глазами слушая благовест, и ему чудилось, что он различает знакомые с детства кремлёвские колокола.
Неделя в Москве успела закружить, опьянить и славословиями и чествованиями. Он мог бы даже задать вопрос: кто более знаменит — сам монарх или он? Он даже не подозревал, что слава его столь широка. Вся Москва его приглашала, каждое слово его ловили, а восторженные почитатели дежурили даже возле гостиницы или толпились у ресторана, в котором он обедал, — лишь бы взглянуть на него. В бальных залах, в театре, в Благородном собрании его слух радостно и смущённо улавливал: вот он! вот Пушкин! На него указывали те, кто мог его знать, но кто бы мог узнать его по портрету, некогда приложенному к «Кавказскому пленнику»? Там, возможно рукой Екатерины Бакуниной, он изображён был лицеистом, мальчиком с пухлыми губами, подпёршим курчавую голову рукой...
Чествования льстили, по развлечениям он конечно же соскучился в деревенской глуши — и всё же не только поэтому он с головой окунулся в радостный круговорот бытия. В Михайловском незадолго до царского вызова он получил от Туманского страшное, почти неправдоподобное известие: во Флоренции умерла Амалия Ризнич — и остался равнодушен. Умерла женщина, доставившая ему столько мук, боли, ревнивой страсти, а он остался холоден. И вот это холодное равнодушие испугало его самого. Не потерял ли он в затянувшемся деревенском однообразии ту живость души, ту отзывчивость, без которой поэзия просто немыслима? Он создал, правда, элегию и мог вполне быть ею доволен, но ведь не о ней, не об этой женщине он писал, а о своём пугающем равнодушии.
Где муки, где любовь? Увы, в душе моей Для бедной, легковерной тени, Для сладкой памяти невозвратимых дней Не нахожу ни слёз, ни лени.Не гибнет ли его поэтический дар? Нужно было радостями жизни оживить душу.
В каком-то сумбуре, пёстрой чередой в голове проносились картины раутов, балов, празднеств, холостых небезгрешных пирушек, встреч с давними и новыми друзьями... Могла закружиться голова.