Шрифт:
Аэроплан задрожал жесткой дрожью. Град и все тот же черный туман. Посредине — компас, он один привязывает их к тому, что было землей. Он медленно поворачивается направо и под ураганным ветром начинает вертеться. Раз, два, три. В центре циклона самолет кружится на одной плоскости вокруг своей оси.
Все же Касснер еще чувствовал устойчивость машины; мотор с упрямым бешенством пытался вырвать их из циклона. Но стрелка, которая кружилась, была сильнее всех ощущений тела: она выражала жизнь самолета, как глаз, оставшийся живым, еще выражает жизнь паралитика. Компас шепотом переводил им огромную, сказочную жизнь, которая трясла их так же, как она гнет деревья. Бешенство стихии с точностью преломлялось в крохотном чувствительном пространстве. Аэроплан продолжал кружиться. Пилот судорожно вцепился в ручку. Он больше не походил на озабоченного воробья: у него было теперь новое лицо, глаза стали меньше, губы выпятились вперед; это новое лицо было столь же естественным, как прежнее. Касснер узнал в нем ребенка, — он видел не впервые (хотя сейчас впервые он отдал себе в этом отчет), как решительность в минуты опасности накладывает на лицо взрослого детскую маску.
Пилот взял на себя ручку, и самолет, кабрируя, пошел вертикально вверх. Стрелка компаса уперлась в стекло. Они были подхвачены снизу, как кашалот, повернутый глубиной. Все то же равномерное дыхание мотора, но желудок Касснера как будто опустился. «Мертвая петля» или «свеча»? Между двумя шквалами с градом Касснер перевел дыхание. Он с удивлением заметил, что он дрожит — не рука (он по-прежнему придерживал раму), но левое плечо. Он едва успел подумать, что самолет находится снова на горизонте, как пилот отдал ручку вперед и прервал газ.
Касснер знал прием: падать и, пользуясь своей тяжестью, стараться пробить тучи, чтобы у земли выровнять самолет. Альтиметр: тысяча восемьсот пятьдесят. Но можно ли рассчитывать на точность альтиметра? Уже тысяча шестьсот. Стрелка альтиметра болтается, как прежде стрелка компаса. Если туман у земли или если под ними горы, они разобьются. Касснер подумал, что только близость смерти позволила ему увидеть детское лицо человека, который, может быть, тоже умрет за него. Но, по крайней мере, они умрут вместе. Самолет уже не был безвольным в этой борьбе, плечо Касснера больше не дрожало. Все его чувства были сейчас подобраны. Они пикировали своей тяжестью, пробиваясь сквозь шквал, как сквозь полотно, в вечном тумане этой окраины света, которая жила дикой жизнью гремящих градин.
1000.
950.
920.
900.
870.
850..
Он чувствовал, что глаза его впереди головы: они отчаянно боялись появления гор, и все же они были на грани восторга.
550.
500.
4..
Он думал, что равнина будет перед ним и внизу, — она показалась вдалеке и наклонная. Он колебался перед призрачностью этого горизонта под сорока пятью градусами (аппарат падал с креном); но все в нем уже узнало землю; пилот пытался выровнять самолет. Земля была очень далеко, за этим морем отвратительных облаков. В ста метрах под ними показался графитный пейзаж, черные осколки холмов вокруг тусклого озера, которое щупальцами разветвлялось по долине и со странным геологическим спокойствием отражало низкое бледное небо.
— Чехословакия? — снова крикнул Касснер.
— Не знаю…
Полумертвый самолет тащился под грозой в пятидесяти метрах от верхушек гор, потом над лиловыми виноградниками, над озером, менее спокойным, чем оно показалось вначале. По крупной зыби на его поверхности можно угадать силу низкого ветра. Вторично Кас-снеру показалось, что это его жена спаслась. Аэроплан пролетел над другим берегом озера, и все то, что было в человеке большого — штурм земли, — вдруг поднялось к Касснеру с этих полей и дорог, с заводов, с деревень, приплюснутых высотой, с рек, разветвленных, как вены, с вновь обретенных равнин. Упрямый мир людей, среди низких облаков, то показывался, то снова исчезал. Борьба с этой свинцовой землей, которую кормят мертвыми, доходила до Касснера; он слышал ее язык, глухой и державный, как циклон, оставшийся позади, и воля его исступленных товарищей там, внизу, по ту сторону Карпат, решивших покорить землю, вздымалась последним рыжим отсветом неба, как ритм жизни и смерти.
Он перестал придерживать раму и усмехнулся, увидав на своей руке линию жизни. Она была длинна. Он увидал и линию счастья, которую он как-то шутя продолжил бритвой. Нет, линии его судьбы обозначены не бритвой, а волей, упорной и терпеливой. В чем же свобода человека, если не в сознании и не в победе над предопределенностью? На этой земле, где огни, все более и более многочисленные, бьют, как ключи в осеннем тумане, сливающемся с ночью, на этой земле тюрем и жертв, где были святые и герои, может быть, будет просто сознание? Дороги, реки, каналы, как рубцы, едва видны под туманом — сеть морщин, стертая с огромной руки. Касснер слышал, что морщины исчезают с рук мертвеца, и, как будто желая в последний раз увидеть эту примету жизни, он посмотрел на ладонь своей мертвой матери. Хотя ей не было и пятидесяти — ее лицо оставалось еще молодым, — ладонь была ладонью старой женщины, с линиями тонкими и глубокими, бесконечно перекрещивающимися, как прихоти судьбы. Эта рука сливается с линиями земли, тоже изнуренной туманом и ночью, и они тоже принимают облик судьбы. Спокойствие земли подымается к изумленному самолету; теперь его преследуют потоки дождя. Огромное умиротворение омывает обретенную землю: поля, виноградники, дома, деревья, может быть полные спящих птиц.
Взгляд Касснера встретился со взглядом пилота, который неуклюже улыбался, как сообщник. Пилот увидал железнодорожную ветку, и он летел по ее направлению. Самолет колыхался в последних прыжках ветра, как толстый шмель.
На горизонте — огни Праги.
VI
Шагать по этому призрачному тротуару в городе, где ни одна улица не ведет к немецкой одиночке! Его обнаженные чувства придавали сверкающему нагромождению витрин, перед которыми он проходил, фантастичность детских феерий, большие улицы, полные ананасов, пирогов и китайских безделушек; какой-то черт решил собрать здесь все лавки ада. Из ада пришел Касснер, а это попросту — жизнь…
Касснер возвращался к своему обычному состоянию, как к густым глубоким каникулам: он еще не находил ни себя, ни мира. За занавеской женщина усердно гладила, она очень старалась. В этом странном месте, которое звали землей, были и сорочки, и белье, и горячие утюги. И руки (он проходил мимо магазина перчаток), руки, которые служат для всего: что из окружающего не создано или не тронуто ими? Земля заселена руками. Они могли бы жить сами по себе — без людей. Он не узнавал этих галстуков, чемоданов, конфет, колбас, перчаток, аптек, витрины меховщика, по которой гуляла, среди мертвых шкур, белая собачка — она садилась и снова уходила; живое существо с длинной шерстью и неуклюжими движениями, не человек — животное. Он забыл о животных. Собака спокойно гуляла среди смерти, как эти тела прохожих, созданные для одиночек и кладбищ. На больших афишах мюзик-холла кривлялись существа цвета берлинской лазури. Прохожие как бы продолжали их бег. Под этим простиралось смутное море, ропот которого Касснер еще хранил в себе: с трудом он отрезвлялся от небытия. Снова магазины с живностью или одеждой. Фруктовая лавка. О, великолепные плоды, полные дыхания земли! Но прежде всего найти Анну!