Шрифт:
Я сел наконец в одиночестве за стол. Меня развеселил этот вежливый короткий поклон, которым он раз и навсегда покончил со всем. Но то было грустное веселье. Внезапно — не знаю, почему именно теперь, — меня охватила печаль об умершем, которого я никогда в жизни не видел. Мы оба остались: я и он. И не было никого, кто горевал бы о нем в этой стране, потрясенной войной и изменой, не было никого, кто мог бы оказать ему хоть в малой степени то, что называется «последними почестями», никого, кроме меня, сидевшего в кафе у Старой гавани и еще недавно боровшегося с другим за его жену.
«Мон Верту» наполнилось до отказа. До моего слуха доносилась болтовня на многих языках. Говорили о кораблях, которые уже никогда не отплывут, о прибывших, потерпевших крушение и захваченных кораблях, о людях, которые хотели бы поступить на службу к англичанам или к де Голлю, о тех, кому пришлось вернуться в лагерь, может быть, на долгие годы, о матерях, потерявших в войну своих детей, о мужьях, которые уехали, оставив своих жен. Старая как мир и вечно новая портовая болтовня финикиян и греков, критян и евреев, этрусков и римлян.
Тогда впервые я подумал обо всем этом всерьез: прошлое и будущее в одинаковой степени непроницаемы с точки зрения того, что на языке консульства называется транзитным, а на обычном языке — настоящим. И вот вывод: предчувствие — если позволительно предчувствие назвать выводом, — предчувствие, что со мной ничего не случится.
VIII
Еле волоча ноги, я поплелся на улицу Провидения. Я лег на свою постель и закурил. Но лежать я не мог. Я вернулся в город. Кругом только и разговоров было, что о «Монреале», который сегодня отплывал. Все говорили, что это последний пароход. Но вдруг, вскоре после полудня, эта болтовня прекратилась. «Монреаль», видимо, вышел в море. Темой для сплетен выбрали следующий пароход, который теперь стал последним.
Я вернулся в «Мон Верту». По старой привычке я сел лицом к двери. Мое сердце продолжало ждать, словно не понимало, что опустело навсегда. Оно продолжало ждать, оно все еще надеялось, что, быть может, Мари вернется. Не та Мари, с которой я сегодня разговаривал, преданная мертвому, только ему, а та, которую пригнал мне тогда мистраль, угрожая моей молодости внезапным и непонятным счастьем.
Кто-то схватил меня за плечо. Это был толстый музыкант, друг Аксельрота, с которым он однажды уже ездил на Кубу.
— Теперь он и меня бросил на произвол судьбы, — сказал толстяк.
— Кто?
— Аксельрот. Я был так глуп, что дописал партитуру. Теперь он во мне больше не нуждается. И все же мне и присниться не могло, что он и от нас сбежит. Я привязан к нему еще с детских лет. Я не знаю, чем это объяснить, но он обладал какой-то властью надо мной.
Он сел, подперев голову руками, и задумался. Он очнулся, когда официант поставил перед ним аперитив.
— Вы спрашиваете, как это произошло? У него, наверно, была куча денег. Он вносил за билеты во все пароходные компании города, он подкупил целую гвардию чиновников и служащих. У него была целая коллекция виз и транзитных виз. Это, видимо, и называется предусмотрительностью. Правда, он мне твердо обещал, что возьмет меня с собой, но теперь я вспомнил, как однажды он кому-то сказал: «Нужно избегать одного и того же спутника для двух путешествий, особенно если путешествие оказалось таким неудачным, как наше». Кто-то, по-видимому, вернул билет на пароход, идущий на Мартинику. Этот билет и достался Аксельроту. Теперь он на борту «Монреаля».
Я не высказал и сотой доли своего удивления, хотя имел на это полное право.
— Что вы печалитесь? Вы от него освободились, — сказал я, так как мне не приходили в голову другие слова утешения. — Вы же сами говорите, что с детских лет он обладал властью над вами. Вот вы наконец от него и освободились.
— Но что теперь будет со мною? Вдруг немцы завтра займут устье Роны? Ведь в лучшем случае я уеду только месяца через три. За это время я могу погибнуть, меня могут выслать, посадить в лагерь. Я могу стать кучкой пепла в разбомбленном городе.
— Это может случиться с каждым из нас, — утешал я его. — В конце концов не вы один остаетесь.
И как ни глупо звучали мои слова, он к ним прислушивался. Он огляделся вокруг.
Я действительно думаю, что он впервые огляделся вокруг. Впервые осознал, что не он один остается. Впервые прислушался к старому как мир и вечно новому хору голосов, которые до самой смерти дают нам советы, смеются над нами, ругают, наставляют, утешают, — чаще всего утешают. Впервые увидел он также и огни на пристани, горевшие более тускло, чем окна, озаренные закатом. Он впервые в жизни посмотрел на все это и понял, что есть на свете вещи, которые не предадут. Он облегченно вздохнул.
— Аксельрот, быть может, так поторопился еще и потому, что, как он узнал, на этом пароходе едет молодая женщина, которая в последнее время ему нравилась, хотя они почти не были знакомы. Жена Вайделя. Ведь Вайдель, вы же знаете, не поехал.
Чтобы ответить, я должен был взять себя в руки.
— Еще один, который не едет! Но откуда вам это известно?
— Это всем известно, — сказал он равнодушно. — Хотя у него и есть виза, он не едет. Иметь визу и не поехать — что-то в этом есть особенное, не правда ли? Впрочем, на него это похоже. Он всегда делал то, чего никто не ожидал. Может быть, он не едет потому, что жена его бросила. Ее не раз видели с другим. Он не едет потому, что его все бросили — друзья, жена, даже время. Ведь он, знаете, не из тех, кто за это борется. Для него это не имеет смысла. Он боролся за нечто более важное.