Шрифт:
— Коммунистом, — закончил я мысль.
— Правильно, коммунистом. Нужно было его арестовать, наложить запрет на профессию, исключить его из общества. Из этой глупости, из этого слабоумия, из этого narrowmindedness, этого примитивного способа мышления возникают все преступления на земле. Настоящее несчастье — это ограниченность, а не злобная натура человека…
Сквозь музыку до меня доносились через раскрытое окно смех и крики играющих в парке детей, и сейчас, когда я это пишу, я думаю, что дети в Врхлицком саду в Праге точно так же играли, смеялись и кричали, как и дети в парках Москвы и Рима, Нью-Йорка и Варшавы, Пекина и Йоханнесбурга.
— Так было, так есть и так всегда будет, — сказал Хэм, — что отдельные люди или группы людей используют какое-либо само по себе правильное учение — их существует совсем немного, прежде всего мировые религии, но не их распространители, их я исключаю! — для укрепления собственной власти. Ах, а сколько движений их противников по всему миру, при всех режимах, в церкви, которые говорят то, что я только что сказал, наступают, слепые от ярости, видят призраки вместо реальности, вместе с водой выплескивают дитя и разрушают остатки порядков — то хорошее, что пока еще осталось! Эти новые пророки, неопытные в реальных отношениях, необдуманно и с революционным пылом рубят направо и налево, так что только щепки летят от всего, на чем еще держится наш мир…
Свобода! Радость! Хотя бы в интермедии. Радостно пела скрипка, и деревянные духовые радовались вместе с ней…
— Почему я об этом говорю? — вслух размышлял Хэм. — Почему вынужден подолгу об этом думать? Потому что я и ты, и все мы каждый день стоим перед этим феноменом в своем малом мире.
— Вы имеете в виду в «Блице»?
— Да, в «Блице», — ответил он грустно. — В самом начале было такое время — без идеологии, без лозунгов и без компьютера.
— Прекрасное время, — сказал я. Радость и свобода для скрипки закончились. Усиленно заявили о себе отчаяние, скорбь, страдание. А скрипка, скрипка пела, пела в тюрьме своих воспоминаний и тоски. — Прекрасное время, — повторил я.
Хэм кивнул и пососал свою трубку.
— Потому что у нас не было ни идеологии, — повторил он, — ни схем, ни догм. Сегодня мы можем выбирать самые чистые и лучшие темы на свете. Но с того момента, когда мы в рамках этого аппарата переводим их в слова и иллюстрации, все они становятся коррумпированными! Возьми свои триумфальные серии. Что, собственно, можно возразить против разумного сексуального просвещения?
— Ничего.
— Ничего, — сказал он. — В наше время коммуникации такое сексуальное просвещение можно было бы только от всего сердца приветствовать, если бы весь этот замысел с самого начала не был организован и направлен только на то, чтобы господин Херфорд и его Мамочка как можно больше заработали!
— И я тоже, — добавил я.
— И ты тоже, и я тоже, и мы все тоже, — продолжил Хэм. — В Библии, из которой Херфорд так любит читать, сказано: «Если вы не одумаетесь, то все погибнете.» — Он покачал головой: — Мы не одумаемся. Ни один из нас. Никто на свете. Ни мы, маленькие люди, ни великие. Мы все погибнем.
Вступил весь оркестр, скрипка собрала напоследок все свои силы в трагическом протесте и смолкла.
21
— Ну, ты, растяпа! — взревел плотный краснорожий надсмотрщик. — Ты, мразь, пес ленивый, собрался улечься здесь на солнышке и подремать? — Он стоял на краю длинного рва, уходившего в болото неподалеку от «Нойроде». Во рву работало множество молодых мужчин с лопатами, отрабатывавших трудовую повинность. Нужно было осушить часть огромного болота.
Надсмотрщик стоял, уперев руки в бока, широко расставив ноги, и рычал на тощего работягу, едва державшегося на ногах, там, во рву. Сапоги бедняги почти до верху погрязли в болотной жиже. Дрожа всем телом, из последних сил, он прислонился спиной к стенке рва. Но надсмотрщик не унимался:
— Я порву тебе задницу, ты, грязный засранец! Тоже мне академик! Думаешь, ты лучше нас! Студент философии! Тут тебе не философия! Тут надо работать, понял? Хоть ты выблюй душу из своего интеллигентского тела, засранец, ты будешь мне работать, как все остальные!
— Я больше не могу, — шептал молодой человек. Пот заливал его узкое лицо. — Я, правда, больше не могу, господин надсмотрщик!
Это происходило около полудня 12 августа 1935 года. Над болотом висела изнуряющая жара. Ни ветерка. Воздух звенел от жужжания комаров. Они беспрестанно жалили работяг во рву. Те чертыхались и лупили себя по обнаженным торсам, но им редко удавалось убить хоть одного из своих мучителей. Тела их блестели от пота. Все они были на пределе сил, хотя все же не настолько, как двадцатидвухлетний студент философии, которого бугай-надсмотрщик гонял и мучил с того момента, как увидел. Надсмотрщик, по гражданской профессии неудачливый мясник, ненавидел «умников-засранцев», как он их называл, проклятых образованных с их созерцательностью, мягкотелостью и беспомощностью.
— Еще как можешь! — заорал надсмотрщик вниз. — Сам удивишься, как долго ты еще сможешь! Посмотри на своих товарищей! Они же еще могут! Ты, грязная ленивая свинья, умник, с задницей вместо морды, я из тебя еще сделаю порядочного человека, можешь не сомневаться! Ну, вперед! Режь дальше!
— Я… я… я правда больше не могу, господин надсмотрщик, — прошептал студент, шатаясь. — Я боюсь…
— Что значит боюсь? — взревел надсмотрщик. — Чего ты боишься, засранец?
— Что упаду и утону, — простонал студент.