Шрифт:
— Надо же, — пробормотал я почти без сожаления.
Теперь этот год пройдет в ожидании новой весны, когда у входа в метро станции Белорусская-радиальная снова на несколько дней появится бабуля с пучками сухоньких, корявенких веточек багульника. Не упустить бы, не забыть бы в суете нервной и бестолковой.
Дай бог ей здоровья!
Март, 2005
Что-то будет
Это случилось в те времена, когда Юрий Иванович еще не шастал по церквям, не выстаивал многочасовые службы, не причащался каждую неделю, не исповедовался в каких-то там одному ему известных грехах. Впрочем, о его грехах можно говорить, можно, долго и с пристрастием, но как-нибудь в другой раз.
Сейчас о другом, сейчас о тех временах, когда он безвылазно сидел в своей полуподвальной мастерской на улице Правды и создавал потрясающие пейзажи, наполненные осенней дымкой, утопающими в зеленых зарослях речушками, пейзажи с северными причалами, мартовскими прогалинами, заброшенными церквушками — тогда он только писал эти церквушки, только писал, без устали, даже с какой-то остервенелостью, будто знал, будто чувствовал заскорузлой своей душой, что придет час, когда зачастит в эти церквушки и будет истово, убежденно замаливать грехи, которые…
Ладно, оставим это. Главное в другом — тогда ему вполне хватало церквей на собственных полотнах. Впрочем, не грехи образумили и заставили содрогнуться его не всегда трезвую душу, заставили съежиться клочковатую бороду, из которой наутро частенько можно было вычесать достаточно закуски, если пройтись по ней гребнем густым и неторопливым…
Вы меня, ребята, понимаете.
Озарение посетило Юрия Ивановича. Просветление.
Звоночек прозвенел на восьмом десятке лет и заставил Юрия Ивановича взглянуть на мир глазами ясными и даже слегка испуганными тем таинственным миром, который однажды сумрачно и зловеще открылся перед его насмешливыми глазками. После этого случая и пошел он по церквям, зачастил, можно сказать, пристрастился, беспомощно и покаянно моргая глазками, исповедовался перед юными и румяными от здоровой жизни священниками, которые не без робости выслушивали его сбивчивые признания. И прощали Юрия Ивановича, отпускали ему грехи его и заблуждения, и все то, что он сам пожелал назвать грехами и заблуждениями.
Однако по порядку.
Как и многое в моей жизни, события эти произошли в районе Белорусского вокзала. Вы знаете это место — если от часового завода проехать одну остановку на троллейбусе, то вы окажетесь в самом начале улицы Правды. А пройдя по этой самой улице минут пять, неторопливо, вразвалочку, шагом прогулочным и беспечным, можете остановиться — вы у дома, в полуподвале которого и располагалась мастерская художника Юрия Ивановича Рогозина. Московский союз художников в давние, еще советские годы, выделил ему этот полуподвал, пользуясь бескорыстием и полной житейской бестолковостью ветерана Великой Отечественной войны. А он, глупый, был этому подвалу несказанно рад, он был им счастлив. Несмотря на то, что время от времени, а уж ежемесячно наверняка, соседи сверху заливали его мастерскую кипятком, иногда, правда, и холодной водой — смотря какой кран оставался открытым. А снизу… О, горе мне, горе… Не знаю, как и сказать о том, что поступало в мастерскую снизу… Ребята, канализация забивалась частенько в доме, и все добро с двенадцати этажей находило единственный выход — в мастерскую Юрия Ивановича. Иногда, придя к себе утром, он, простите, войти не мог. И вместо того, чтобы создавать нужные народу произведения, трусцой бежал в домоуправление выпрашивать откачку.
И откачка приезжала. Не сразу, конечно, не в тот же день, но приезжала, почти всегда, когда подобные происшествия случались. В результате этих милых случайностей мастерская постепенно и необратимо отсыревала, с потолка отваливалось все, что могло отвалиться, стены покрылись устойчивой зеленой плесенью, что придавало мастерской мрачноватое очарование склепа.
Но все мы любили это помещение, едва ли не каждый вечер собирались там, чтобы перевести дух после нелегких испытаний, которыми баловала нас Москва. И Юрий Иванович, гостеприимная душа, носился по мастерской, заваривал чай, его глазки сверкали, его румяные щечки, как наливные яблочки, светились из седовато-клочковатой бороды. Он яростно ополаскивал чашки, разливал кипяток, несся в соседнюю булочную за пряниками и крендельками.
— Ты чайку-то махани! — приветствовал он очередного гостя. — Ты махани чайку-то!
Ну как было отказаться!
Тогда еще был жив Миша, сын Юрия Ивановича, восторженно взбрыкивающий кудрявый живописец, и дагестанский князь Сурхайханов был не столь значителен, не столь, и Ирочка, первая красавица правдинского дома, прессы еще баловала нас своими нечастыми посещениями.
Господи, тогда еще была жива Зина…
К тому времени она уже представляла собой полупрозрачную фиолетовую тень, при хорошем освещении сквозь нее можно было рассматривать этюды Юрия Ивановича, но она не всегда была полупрозрачной тенью с мышиным голоском — лучшие барды страны посвящали ей свои песни в домбайских снегах, на закарпатских реках, на тяньшаньских склонах… Помните — лыжи у печки стоят, гаснет закат за горой, вот и кончается март, скоро нам ехать домой… Помните? Ей посвящено, Зине. Она сама об этом говорила. Видимо, не всем дано выдержать туристический образ жизни и бардовские восторги, не всем. Не выдержала и Зина. Но ни единого раза мы не попрекнули ее слабинкой, и она это ценила.
А помните суровую, хотя и глуповатую борьбу с алкогольными поползновениями в народе? Не понимали наши заботливые вожди, что бороться с пьянством — это все равно что бороться с тигром, оказавшись у него в клетке… Так вот, за окнами борьба, а мы, человек семь-восемь, сидим вокруг стола у Юрия Ивановича и пьем чай. Однако, несмотря на взаимную нашу любовь, безысходность чувствовалась в этом бесконечном чаепитии. Да что там безысходность — обреченность явственно проступала на наших молодых тогда еще лицах.
И вдруг в наступившую на секунду тишину протискивается почти неслышный мышиный писк — это Зина произнесла два словечка…
— Могу сходить…
Господи! Куда девается безысходность, где исчезает обреченность! Шуршание мелких наших купюр затихало, когда они оказывались в трепетном кулачке Зины. Она поднималась и выскальзывала в дверь. Да что там в дверь — в ночь, в темноту кромешную! Выскальзывала и бесстрашно растворялась в зимнем снегопаде, в осенней листве, в летней грозе!
Проходило минут десять, не больше, дверь открывалась, и на пороге возникала Зина, а в кулачке ее зажато горлышко бутылки емкостью ноль пять. А сколько в эти минуты было в ней грации, сколько достоинства и женского обаяния! И мы начинали верить — пели ей лучшие барды страны свои костровые романсы, пели, блин! Пусть бы попробовали не спеть!