Шрифт:
— Мальчик мой золотой, которое?! Ей-богу, не знаю. Я, должно быть, не помню то платье.
— Ну то, голубое, голубое! С белым воротничком.
— Ах, с белым воротничком! Ну знаю, золотой мой, так ты еще его помнишь?
— Ведь тогда нашего Биденко призвали. Аж до самой России. А теперь все в один голос: пал, пал! Ведь он совсем не пал, правда, Вильмушка? И ваш Имришко тоже, наверное, скоро вернется.
— Ах ты бедняжечка! Пойдем, я тебе голубое платье покажу!
Она привела его в кухню, усадила за стол, а потом пошла искать платье, но так и не нашла его. — Господи, а его у меня здесь нету! Нету, потому что его уже не ношу. Выросла из него.
— Не ищи его.
— Но я хотела его найти. Как я обрадовалась, что ты о нем вспомнил. Я его еще найду. Надо будет маме сказать. Ладно, я покажу тебе его в другой раз.
Потом она угостила его творожным пирогом.
Мальчонка ел и, чтобы не казалось, что он получил пирог задаром, без устали умничал. — Вильма, ведь вы могли бы написать вашему Имришко?
— Ой, глупенький ты мой, а куда? Кабы я знала, где он, давно бы ему написала.
— Я бы все равно ему написал.
— А куда?
— Хоть куда. Я и нашему Биденко писал. Писал я ему и после того, как он пал, но мама мне запретила. Но я ему написал и без разрешения. Ведь люди могут и ошибиться. Что, если вместо нашего Биденко пал кто другой? И вдруг в один прекрасный день возьмет он негаданно и придет сюда из России, и все будут только дивиться. Я бы и вашему Имришко написал.
— Боже мой, да куда ж писать, если я адреса не знаю?
— А может, кто и знает Имришко. Я бы послал письмо и без адреса. Разве одного имени мало?
— Мало. И с адресом письма теперь ходят медленно. Но он, Имришко, тоже должен бы о том знать. И вправду, мог бы уже отозваться.
— Увидишь, отзовется. Вильма, а если он принесет потом что-нибудь? Мне тоже дашь?
— Конечно, дам.
ТАБАК
Вы и представить не можете, какая бывает цена табаку!
И самому обыкновенному табаку, что сушился в обыкновенной сушильне и не успел даже порядком подсохнуть — вот и не понадобилось держать его ни на пару, ни в настое, как, бывало, делали наши отцы и деды, у которых сроду не водилась деньга на табак, а тем паче на сигарету, и потому тайком в уголке сада выращивали они несколько корешков, что тянулись вверх и цвели прекрасным пахучим цветом, и отламывали от них по два, по три листа, чтоб было на курево.
Помните? Сперва табаку было восемь, а потом всего семь мешков, но и из тех удалось сохранить только один. Кому-то может казаться, что об этом вообще ни к чему вспоминать, тем более что мы уже знаем, когда и при каких обстоятельствах сохранился этот мешок. Но самое удивительное, что кто-то вообще думал о мешке с табаком в минуты, когда речь шла о жизни — его и товарищей.
Был то церовский причетник. Но можно ли его в этом упрекать? Можно ли упрекать его в том, что, пока другие спасали свою жизнь — не всем, правда, посчастливилось, — он сам спасся, да еще и мешок успел подхватить?
Нет, упрекать его в этом нельзя. И уж хотя бы потому нельзя, что сам он был некурящий и подхватил мешок вовсе не для себя, да и торговать табаком не собирался. Просто взял мешок, взял его для других, которым табак может позже понадобиться. Ведь есть же на свете люди, которым табак в самом деле позарез нужен, иной раз им даже может казаться, что табак им настолько нужен, что за него они отдали бы по меньшей мере десятую, а то и пятую часть жизни, однако чаще всего оно потому — и это естественно, — что у них есть эта жизнь и они понять не хотят или, может, слишком хорошо понимают, что покуда жизнь является жизнью, то и самая убогая жизнь и даже пятая или десятая часть несчастной или самой разнесчастной жизни есть всегда целая жизнь, всегда целая жизнь настоящей, большой, целой, живой жизни.
Причетник об этом не думал. Недосуг ему было тогда думать об этом. Но это было в нем. При надобности оно всегда оказывалось в нем. Поэтому и тогда, соскакивая с машины, он подхватил мешок и затем под обстрелом пересек с ним клеверище, потом кукурузу, нес его и тогда, когда решили продолжать путь, и ни на миг не показалось ему, что это дело пустое или что мешок должен нести кто-то другой.
Причетник был ворчун, он всегда на все ворчал. И мы бы погрешили против истины, скрыв это. Был он, однако, скромный и знал, что такое справедливость. А почему бы скромным и справедливым людям не поворчать? Причетника можно было бы упрекнуть лишь в том, что ворчал он чересчур часто. А может, ворчал лишь потому, что к этому принуждала его собственная скромность и справедливость, он злился на себя, но злился и на других, в которых скромности и справедливости не находил.
Когда они встретились с отрядом, когда уже влились в него, командир решил отобрать у причетника мешок с табаком. Воинский порядок требовал этого. Все, что было в отряде, принадлежало всем. Однако причетник, возможно потому, что еще прежде познал множество самых разных порядков и беспорядков и знал даже то, что порядки-беспорядки придумывают люди, не пожелал мешок отдавать. Дело дошло до конфликта: командир возмутился и, казалось, готов был принять строгие меры, как и полагается командиру, но он был умным человеком, умным командиром и даже в возмущении не забыл, что, прежде чем причетника наказать, надо его сперва как следует выспросить.