Шрифт:
Сначала ему казалось, что Вильма и так все знает. Она наверняка чувствовала уже давно, что он ее обманывает. Хотя вслух ни в чем не упрекала его, не выспрашивала у него, иной раз все же видать было по ней, что она подозревает его. И Имро был убежден, что, когда он ушел в имение и обещал скоро вернуться и не вернулся, она наверняка всю ночь прождала его, а утром побежала туда — и люди ей все разболтали. Если сама не сходила, то наверняка мастер пошел, и тот тоже мог быть куда как удивлен. Однако, возможно, мастер и не рассказал всего Вильме. Но люди-то в имении наверняка знали об Имро многое, о нем и о Штефке еще и до этого всякое нашептывали друг другу, а уж когда Ранинец вытащил его из дома Кириновича, было у всех над чем поехидничать. На счастье, стоял гвалт и суматоха, но все равно многие, конечно, видели Имро, и на другой день наверняка чесали языки и все раздували, а может, кое-что и присочиняли. Имро опасался, даже был убежден, что больше, чем его уход, огорчит Вильму то, что она узнает от людей. Если бы Вильма ему все и простила, все равно некоторые вещи очень трудно было бы объяснить. И он был бы собой недоволен, а уж она им — тем паче: все, что она узнала о нем, вновь и вновь приходило бы в голову. А воротись он с полдороги домой, разве бы он не совестился и не боялся взглянуть ей в глаза? Он полагал, что, ежели выдержит тут с ребятами и подаст весть о себе лишь со временем, Вильма о многом забудет или по крайней мере кое-какие пустяки притупятся, пусть уж было что было, со временем легче все проглотить, а то, может, оно и вовсе покроется молчанием. К чему же тогда писать, раз о том, что он ушел с Карчимарчиком и другими, она в конце-то концов и без того узнала. А куда он идет, он и сам точно не знал. Ничего у него при себе не было: ни бумаги, ни ручки, ни денег на марку. Конечно, захоти, он мог бы раздобыть эти вещи — бумага нашлась бы, а ручку или карандаш ему бы кто-нибудь одолжил. Однако даже поздней Имро не стал писать — боялся, что Вильма с мастером наладятся искать его, а это казалось ему совсем неразумным. Только чудом они могли бы найти его. Но это было бы дурацкое чудо, и Имро должен был бы корить себя еще и за то, что вынудил их пережить такое дурацкое и опасное чудо.
Он во всем полагался на время и на события, но иной раз, забываясь, начинал доверяться кому-нибудь из товарищей, обыкновенно это был Шумихраст или Мигалкович, но чаще всего — причетник; говорил он с ними и о вещах, которые, как думал, уже спят в нем, но вдруг ни с того ни с сего они отзывались сами, и тогда он обычно решал, что напишет домой, даст хотя бы знать Вильме и отцу, что он жив, но как раз в тот момент у него не находилось бумаги, да и почта была далеко. В горах, увы, нет почты.
А к товарищам он привык, казалось ему, что с ними он находит общий язык, с некоторыми он и впрямь находил. Еще бы! Ведь и у них были если не совсем такие же, так, во всяком случае, подобные заботы, и это сближало их. Имро подчас даже казалось, что некоторые из товарищей значат для него больше, чем Вильма, отец, Штефка, родственники и вообще все, кто еще до недавнего времени представлялись ему, самыми близкими и незаменимыми.
Но и это можно понять. Разве он мало пережил с товарищами? Где Карчимарчик? Где Ранинец? Где Габчо? Скольких уже нет! И те, что не погибли и не ушли, радуются не только каждому, хотя и не самому лучшему, дню, а каждой пустяковине. Иной раз и еда их радует так, что даже слезы наворачиваются. Общие переживания и вседневная опасность сближали людей.
В горах слово «товарищество» обретает иной смысл, чем в обыденной жизни. Каждым днем испытывается товарищество, и всякий раз по-другому, товарищу можно простить что угодно, а вот картошине трудно простить, что она больше или меньше другой. В горах может встретиться человек с человеком, приятель с приятелем, но если они хотят друг друга признать за товарища, то должны сердиться на картошины, что те не все одинаковы и что в горах не растут. Такая или подобная мысль, может, осенит тебя в горах, может, ты ее и утаишь и даже попытаешься улыбнуться, а возможно, улыбнешься как раз тому, кого тебе так трудно было признать за товарища, но это не притворство; именно этой улыбкой ты как бы извиняешься за свой голод и при этом не только товарищу, но еще и картошине прощаешь, что она была такой, какая была, а то и совсем не была или просто тебе не досталась. Но тебе, вовсе не обязательно улыбаться, иной раз с трудом хватает сил на улыбку, бывает, и косо на кого-то посмотришь, но, может, ты и тут иногда ошибаешься. Поэтому время от времени спроси себя сам — не ошибся ли ты, братец, случайно, мы ведь разные, и кое-кто уж слишком часто ошибается! Подумай и о том, не улыбаешься ли ты слишком часто и не глупо ли это, ведь и серьезный человек может выглядеть глупым. Подумай, хорошенько подумай, не грошовая ли у тебя улыбка или, может, она и гроша не стоит, подумай, не напрасно ли ты на кого-то искоса смотришь. Да умеешь ли ты вообще смотреть искоса? Если не умеешь, попробуй! Надо научиться. На некоторых нужно косо смотреть! Может, ты с нами не согласен или то, о чем мы здесь говорим, кажется тебе делом пустячным, но именно потому ты должен хоть однажды и над такими пустяками задуматься, должен уметь их схватить, уловить, приглядеться к ним, чтобы все-таки знать, каковы они, эти мелочи, насколько они важны, чтобы сквозь них познать самого себя и других лучше понять, чтобы уметь задать вопрос самому себе, ибо если ты этого не умеешь, то и другим напрасно станешь задавать вопросы и напрасно станешь ждать правильных ответов. Едва ли ты узнаешь, что правда, а что ложь, что геройство, а что трусость, поэтому поразмысли, человече, пока есть для этого время, и, если тебе кажется, что достаточно времени, поразмысли сейчас, а позже, позже можешь опять поразмыслить, да тебе и придется — не пошел же ты в горы просто так, не покинул же дом прогулки ради или чтобы поесть гуляшу, ты хочешь жить, жить хочешь, ты сам о себе поразмысли, а на других не ссылайся! Умного человека все равно не проведешь, кого ты думаешь провести? Если от чужих слов воротит тебя, так сам скажи, за что ты воевал, какой ты герой! Ты должен всегда защитить собственное, да и чужое справедливое слово, тебе это нужно, да и твой это долг. Иначе ты и впрямь покажешься смешным — не себе, а другим, именно тем, на которых ссылался ты уже наперед, возможно, хотел их и правда задобрить, но не хотел достаточно поумнеть, чтобы и их понять до конца, а они, может, именно этого от тебя ждали, особенно позже, в обычной жизни, где нужно соблюдать обычные правила, которых: держатся все обычные, умные и честные люди. А что, если тебя когда-нибудь спросят, не чувствуешь ли ты себя немного неловко, не бывают ли у тебя такие минуты, когда ты и сам задаешься вопросом: не был ли ты лишь минутным героем, а после, когда нужно было платить обычной, будничной ценой, ты протягивал лишь единственную, одну и ту же монету, чтобы возвыситься ею над остальными, и чаще над теми, кто пришел уже позже в более нормальную жизнь, словно у тебя не было или ты не хотел иметь достаточно мелочи? Поразмысли, братец, поразмысли над прошлым и настоящим, не забывай и о будущем и взвешивай все на обычных весах, которыми пользуются в обычной, справедливой жизни, и, если иной раз чего-то недостает, добавь, добавь и тогда, когда глупцы из-за твоей мудрости и справедливости считают тебя дураком! Добавь и не горюй! Брат мой, ты ведь хорошо это знаешь: в обычной жизни не плачут по картошке или по щепотке какого-то жалкого табака! А о том, что ты был героем, о том лучше не думай, пусть тебя это вовсе не волнует, потому что об этом всегда умнее и справедливей рассудят те, что придут после тебя. Если твое геройство чего-нибудь стоило, его наверняка сумеют оценить. Истинное геройство становится таковым лишь тогда, когда героя нет, когда он уже ничего ни от кого не хочет и ничего не ждет. Только глупый и маленький человечек еще при жизни ждет, что кто-то придет ему поклониться…
О стольких вещах Имро хотелось поговорить! Но он лишь изредка позволял себе задумываться, некогда было особенно размышлять. Не то чтобы у него не хватало времени, времени было достаточно, да вот какое это было время… Дождь, снег, непогодье, тучи! Сколько раз думал он о своих родных лишь потому, что некому было пожаловаться!
Хотелось и молиться. Всякий день хотелось молиться, но мысли у него так путались, а то и рвались, что он не мог сотворить даже «отченаш». Забыл «отченаш», забыл и «богородицу», иной раз казалось ему, что он уже все забыл. И лишь торчали кверху эти высокие, ветрами, снегом и дождем исхлестанные ели, иногда они гулко лопались, а иногда молчаливо стояли во мгле и немо взывали к нему, не давая забыть о себе постоянным напоминанием, ибо были всегда перед глазами, со всех сторон обступая его. Иногда он останавливался и, опустив руки, смотрел на них: господи боже, что я тут делаю, кто все это выдумал, зачем я сюда пришел? Сколько тут дерева, а я стою без дела или все хожу и хожу, кому от этого польза, для чего это нужно? И скольких людей я обидел! И сколько обидели меня! Скольких я уже потерял и от скольких отступился! О господи, для чего это нужно? Поможет ли это кому? Действительно ли поможет? Если я творю грех, кто меня оправдает? А разве мне не делают зла? И это уже не око за око, а за око — четыре, за зуб — шесть зубов. А рядом со мной и такие, у которых, может, вообще нет зубов, а они все еще должны платить, все еще должны платить, так могу ли я от них отступиться?
А положение все ухудшалось. О каком-либо сплошном фронте уже действительно не приходилось и говорить. Если где-то еще и были крупные отряды, то постепенно они дробились на более мелкие либо просто сокращались, потому что люди один за другим убегали домой, к семьям, а среди тех, кто оставался, тяжело было поддерживать дисциплину и моральную стойкость. Многие сердились на командиров, считая, что именно командиры, особенно высшие, те, что отдали приказ к отступлению, все и загубили. — Что же, собственно, получилось? — спрашивали вслух. — Ведь у нас было все: машины, пушки, снаряжение, оружие и боеприпасы, полевые кухни и продовольствие! Где же это? Кому и зачем мы это оставили? Что теперь в горах станем делать?
О серьезных боях нечего было и думать. Если что будет, так только небольшие вылазки, но и те часто не должны повторяться, по крайней мере в одном и том же месте или даже где-то поблизости, ведь это опасно, они привлекли бы к себе внимание немцев, и иному небольшому отряду это грозило бы гибелью.
Поэтому и отряд, в котором был Имро, постоянно передвигался с места на место, и зачастую это были долгие и мучительные марши, и, если раньше у людей редко бывала крыша над головой, теперь она была еще реже, то и дело приходилось спать под открытым небом. Сначала у них были палатки, но ими не пользовались, а теперь, когда непрестанно лило, их страшно не хватало, хотя ставить их на одну-единую ночь все равно не имело смысла — только морока с ними.
После дождливых дней немного распогодилось, но ночью морозило, люди не могли спать по ночам, не спали и днем. Все были простужены и кашляли. Мало того, что болело горло, что у многих был насморк и грипп, — некоторые подхватили воспаление легких или бронхит, другие трудно мочились, у кого нарушилось кровообращение, а у кого мутило в желудке, начался понос. О головной боли или усталости никто и не заикался. Люди обычно даже не знали, скольким из них приходилось одолевать долгий и изнурительный переход в сильном жару. Только когда кто-нибудь уже впадал в беспамятство, ему пытались как-то помочь или где-то оставить его, но это возможно было сделать лишь ночью, спустившись в деревню, хотя и такое было опасно. Больной мог поплатиться за это жизнью, да и тем, кто нес его или прятал, не поздоровилось бы.