Шрифт:
А еще она, Мария Марксэнгельсовна, пристрастилась к чтению.
Вот списочек книг, прямо-таки проглоченных ею в Задверье. В скобочках — ее своеручные оценки.
8. Ф. Достоевский «Идиот» — (Вот уж воистину!)
7. Он же — «Бр. Кар.» — (Брр-р!.. Прямо как дусту наелась!..)
6. Он же — «Бобок» — (Не поняла юмора. Он что — наш, что ли?)
5. Краткий курс истории ВКПб. — (Достать и прочесть полный!)
4. «Триста способов любви. Пособие для начинающих» — (Есть еще 301-ый, который мне показал Г. М.)
3. «Вы ждете ребенка» — (Ох, и не говорите! Заждались уже!..)
2. М. Т. Вовкин-Морковкин «Послание к живым» — (Ай да лупоглазенький!..)
1. В. Тюхин-Эмский «Химериада» — (И с этим шакалом я делила постель?!)
Увы, увы! — из песни слов не выкинешь. Это уже я — Тюхин.
Смаргивая невольную слезу, вспоминаю. В переулке еще не развеялась пыль от полуденной Иродиады — белое трико трансмутанта, белый рысак, бело-сине-красное знамя. Из терема напротив доносятся стихи под мандолину — это наша соседка Веселиса, она же — Констанция Драпездон мелодекламирует на французском. Выйдя замуж, она стала виконтессой, а разведясь, поэтессой.
Хорошо!
Моя паранормальная, задумчиво жуя, сидит в качалке с томиком М. Горького.
— Тюхин, — выдирая страницу, вопрошает она, — а море, над которым гордо реет черной молнии подобный, оно большое?
— Бесконечное!
— Как что, как революция?
— Как реконструкционно-восстановительный период после нее!
— О-о!..
Милая! О как мы сроднились с ней за эти совместные годы! Она даже «окать» стала, как я, В. Тюхин-Эмский. «А ну плюнь!.. Выплюнь, кому говорят — он же Горький!..» И она беспрекословно выплевывает, хорошая моя.
— Ах, Тюхин, ничего не могу поделать с собой. Все время хочется чего-то этакого, несусветного…
— Солененького?.. Кисленького?! Ах ты, мамулик ты мой! А как насчет лимончиков?.. Годится!.. Тогда, может, я это… может я на рыночек сбегаю?
Лапушка и ахнуть не успела, как я, подхватив авоську, петушком перемахнул через деревянную баллюстрадку веранды.
Денег, разумеется, не было. То есть были непонятно откуда взявшиеся в кармане 20 монгольских тугриков — Даздраперма, юмористка, сунула, что ли? — но даже это меня не остановило. Рок событий, неудержимый, как трамвай, брошенный водителем, скрежеща на поворотах, нес меня…
До сих пор ума не приложу, как я оказался под другим небом, — не синим и не голубым, а жовто-блакитным. И уже не память, а некое совершенно безошибочное беспамятство вело по саманным заулкам. Домики были сплошь одноэтажные, беленные известкой, в мальвах, как в детстве. У водяной колонки посыпал дождь — крупный, черный, как спелая шелковица. Дождины были сладкие, пачкучие. Ни с того, ни с сего я вдруг свистнул в два пальца и побежал — вприпрыжку, как за железным обручем! И когда за банными акациями сначала робко сверкнуло, словно улыбнулось, а потом, как женщина в халатике, — ах! — и открылось — да такое солнечное, такое манящее, что слезы хлынули из глаз, — оно, море — и я задохнулся, и ноги вмиг отяжелели — минуточку, минуточку! нельзя же так, сразу! — я схватился за грудь, как пулей пронзенный предчувствием, что больше никогда в жизни уже не свидимся, я схватился за то место, где деревянная кукушечка снесла яичко, и со стоном опустился на траву, на июльскую, шелудивую, в двух шагах от Банного спуска, у самого обрыва…
Море, теплое, тихое праморе моего пришествия в мир хлюпало волнами внизу. И были ступеньки из плитняка, и Горбатый Камень, с которого я впервые нырнул солдатиком, и одинокий парус, и, разумеется, чайки, одну из которых звали Крякутный-Рекрутской. Все было на месте, даже перевернутый, с дырой в днище баркас, через нее-то я однажды и вылез, как выродился по второму разу: «Мама, мама, я стихи сочинил!..»
Все было, как тогда, в солнечном сталинском детстве, только вот само синее море, оказалось вовсе не синим. И не голубым. И даже не мраморно-зеленым. Море, открывшееся моему изумленному взору, было розовым на цвет, таким розовым, что я испуганно схватился за глаза — Господи, да уж не в очках ли я?! Очков, разумеется, не оказалось — их сшибло в момент самодезинтеграции Папы Марксэна, так что, когда, брякая ведерком, возник дусик с удочками, я имел моральные основания на такой, по меньшей мере идиотский вопрос:
— Это как это?
— Ась, — приложив ладонь к уху, осклабился дед.
— Это что, спрашиваю, за море? Черное?
— А то какое же! — просиял старый афганец. — Оно и есть — Ордена Нерушимого Братства Народов нелюдимое наше Червонное море!
— Так какое же оно червонное, когда — розовое?
— А стало быть, не дошло еще до кондиции, анчоус ты мой в томатном соусе!
Ну что ж — розовое так розовое, — смирился я, — благо хоть наше…
А тем временем, как-то без всякого перехода, разом — смерклось. Со свистом и гиканьем вздыбила передо мною черного коня — черная же, с черным штандартом анархо-синдикалистов в руке — Иродиада Бляхина.
— Тюхи-ин! Началось! — вскричала она. — Еду Зловредия брать!
— Какого еще Лаврентия? — не понял я. — С какой целью?
— Экий ты! — осерчала она. — Да Падловича! Да замуж!..
Я долго махал ей вслед рукой. А когда она проскакала обратно вся красная, окровавленная, и началось утро, я пошел на Шарашкину горку.
Как и следовало ожидать, за сорок с лишком лет рынок моего детства претерпел и подвергся. Немалым, в частности, откровением для меня явился тот факт, что он — прежде называвшийся Шарашкиным — заговорил вдруг по-французски. Со всех концов так и слышалось: пардон, мерси, бонжур, шерше ля фам… Изменился к лучшему и ассортимент. Вместо пресловутой хамсы и макухи на лотках громоздились горы экзотической всячины: омары, кальмары, джинсы, кожаные куртки, сигареты, марихуана стаканами, тампоны Тампакс, шампунь Вошь энд Проктер, гранаты — Ф-1 и РГД и прочее, прочее. Пьяненький с утра пораньше букинист торговал моей «Химериадой». «Бычки! Бычки!» — базланила торговавшая окурками местная мадам Стороженко.