Шрифт:
— Поди кошмары мучают? — посочувствовал я.
— Какие там кошмары, минхерц! — махнул рукой Рихард Иоганнович. — Сегодня, поверите ли, глаз не мог сомкнуть.
— Подлюка-совесть?
— Экий вы!.. М-ме… Храп, Тюхин. Тут дневальный всю ночь такие фиоритуры выдавал! Стены… м-ме… дрожали.
— Это Непришейкобылехвост! — уверенно сказал я. И хотя подобные сведения вряд ли могли пригодиться приговоренному к смерти, поведал Рихарду Иоганновичу, как в эшелоне, по дороге в Тютюнор, нейтрализовал рыкающего хохла с помощью двух тюбиков «поморина». Эта операция производилась путем вставления данных предметов сангигиены в обе ноздри храпящего и одновременного, резкого на них (имеются в виду тюбики) надавливания. Затем, когда задыхающийся широко разевал рот, надо было — опять же резко и синхронно — выжать в него всю оставшуюся зубную пасту.
— И что, и больше не храпел?
Я вспомнил Гринины шальные, по-мфусиански вытаращенные во тьме вагонной глазищи, и сказал:
— В моем присутствии — никогда!
— Однако! — подивился Рихард Иоганнович. Он встал, принялся разгуливать по камере, заложив руки за спину, весь какой-то нескладный, сутулый, мослатый, удручающе обыкновенный — какой-то шрам от аппендицита, три пулевых, от Даздрапермы Венедиктовны, отметины, и ни хвоста, ни копыт, ни дьявольских стигм — все, все, как у людей, и даже ногти на ногах, и те — месяца три, как не стрижены. Он все ходил, ходил, отрешенный какой-то, небритый, необихоженный, такой, знаете, как пенсионер в бане. И мне вдруг стало так стыдно, я вдруг так опять пожалел его, прости Господи, так проникся — ну какой, какой там к ляду аксютка, какой там шут, какой отяпа! — что аж слезы у меня выступили на глазах.
— Чертовски хочется жить! — задумчиво бросил на ходу мой обреченный товарищ. — Страдать, бороться, не делать по утрам зарядки, не верить первым, как правило, обманчивым… м-ме… впечатлениям… мять цветы, целовать… м-ме… товарищей по партии, слушать нечеловеческую музыку, ваши, с позволения сказать, стихи… Вы романец-то свой закончили?
И когда он, обдав козлиным духом давно немытого тела, присел рядом, я вытер слезы, и вздохнул, и, отодвинувшись, прошептал:
— И закончил, и сжечь уже успел…
— И что, и сгорело?
— Еще как. За милую душу, — сказал я. — Одна сказочка от всей эпопеи и осталась, да и та — в памяти. Хотите расскажу?..
— Нуте-с, нуте-с! — оживился приговоренный.
Армейская сказочка Тюхина (Эмского)
В некотором тоталитарном царстве, в незапямятном уже государстве служил солдат-первогодок по имени Витюша. Эх, и все бы ничего, да время от времени нападала на солдатика такая тоска, что хоть иди на чердак, да вешайся! И тогда, повесив буйную голову, шел он в гальюн, присаживался там на корточки и впадал в такую задумчивость, что хоть пали над ухом из пистолета фронтовой марки «ТюТю». И вот однажды, очнувшись, увидел Витюша перед собой совершенно ему незнакомого, усатого такого, старослужащего солдата с красными пехотными погонами на плечах и большущим, чуть ли не в метр длиной, немецким батоном под мышкой.
— Ну, чего задумался, задумчивый? — ласково улыбнувшись Витюше, спросил неведомо откуда взявшийся дядечка-ефрейтор. — Стишки, поди, сочиняешь в одиночестве?.. Булочки хочешь?
— А то нет! — прошептал пораженный величиной его усищ солдатик-первогодок.
— Вона как… Эх ведь… Н-да!!.
– посочувствовал усатый пехотинец и, переложив батон из-под правой своей подмышки под левую, поменял Витюшину новенькую, только что полученную им у старшины Сундукова зимнюю шапку на свою старую-престарую.
— Эх ты, горюшко государственное! — вздохнул дядечка-ефрейтор, и отщипнул от батона и сунул шматок в широко от изумления раззявленный Витюшин рот.
Кормилец удалялся вразвалочку, не торопясь. Его большущая, пахнущая чужим пехотным потом, шапка с каждым жевком — а солдатик вместо того, чтобы подхватиться, позвать на помощь товарищей, не удержавшись, заработал-таки молодыми своими челюстями — нахлобучивалась все глубже и глубже, все глубже, глубже и глубже, пока наконец совсем не закрыла круглые, как пуговицы от маршальского мундира, Витюшины глаза…
Мы долго сидели молча. Было тихо, только ложечка дребезжала в тонком, из офицерской кухни, стакане с подстаканником.
— Опять трясет, — глядя сквозь стену, сказал наконец Рихард Иоганнович. — Ну, Тюхин, не сказочки же вы мне пришли рассказывать. А ну-ка выкладывайте, что там еще стряслось!..
— А человеколюбие, а эскалоп с компотом?! Впрочем… впрочем, вы правы, непостижимый вы мой…
— А главное, безрогий и бесхвостый!.. Эх, Тюхин, Тюхин, ну что — все еще в сомнении? Поди, в сатанинский чин меня уже произвели?! А я вот он, весь на виду. Да разве ж черти такие?! Тьфу-тьфу на них!..
— Ну а кто же вы тогда, если не черт? Ведь не Рихард же Иоганнович!
— И не Рихард Иоганнович, и не Зорькин, и не Соркин, и уж тем более не Сорокин…
— Но кто же, кто?..
Мой собеседник невесело усмехнулся:
— Извечный советский вопрос: кто вы, доктор Зорге?.. Вы что, действительно до сих пор не поняли кто я?.. Ай, Тюхин, Тюхин, Тюхин, а еще инженер человеческих душ!.. Ах, вы не технарь, вы гуманитарий!.. Двойка, все равно — двойка вам с минусом, как любил говаривать наш общий товарищ Кондратий Комиссаров. Кондратия-то помните? Не забыли, как его перекосило по вашей писательской милости?