Шрифт:
Недавно, в октябре 2003 года, в Милане произошло невиданное: трёхдневная конференция «Праведники Гулага», задуманная писателем Габриэле Нисимом, охотником за праведниками – такими, как те, кому сажают деревья в Иерусалиме. Конференция состоялась в театре Франко Паренти, таком же сараеобразном, как когда-то моя ненаглядная Таганка. Впервые в Италии, которая – если не считать социалиста-антикоммуниста Кракси – проигнорировала советских диссидентов (вездесущая ИКП была на коште у КПСС), дали слово гостям Наталье Горбаневской, Елене Боннер-Сахаровой, вдове Александра Гинзбурга Арине, от Солженицина – Елене Чуковской, внучке Корнея, Сергею Ковалёву, от пермского мемориала – Шмыреву и Рогинскому, Никите Струве, сыну Юлия Даниеля – Александру… Выступили и здешние (нас мало) – Витторио Страда о Василии Гроссмане, Юрий Мальцев, сам посидевший в психушке, – о Петре Григоренко, Манукян и Вирабян об армянском геноциде, неустрашимый Виктор Заславский, профессор римского университета Льюисс.
Я просидела все три дня. Комок в горле ещё долго не отпускал, это было моё, кровное, за двадцать итальянских лет прозвучавшее во весь голос в первый раз. Гости конференции – полторы тысячи учащихся старших классов – услышали, чем и как мы жили, и были ошеломлены – в школе этого не проходят, более того, это замалчивают.
Радостно было встретить Арину: у нас с ней есть связующее звено – писатель Лев Разгон. Он работал когда-то в Детгизе с её матерью, уговаривал её не препятствовать браку дочери с А. Гинзбургом (браку, оказавшемуся счастливым, несмотря на все испытания). Конец второго дня Елена Чуковская посвятила нам с Бьянкой Балестрой, точнее, презентации в Католическом университете нашего перевода «Высокого искусства» Корнея Чуковского. Потом гурьбой ко мне на Corso di Porta Romana. Елена – светлая личность.
В истории с Мироном я первый раз в жизни столкнулась с человеческой подлостью. За несколько дней до собрания он позвонил из автомата, я уже легла спать, настоял, чтобы я оделась и вышла к нему на мороз, так как он должен сообщить что-то очень важное. И поведал печальный и опасный секрет своей биографии. Трудно было понять из его путаных слов, что он намерен делать, – идти в комитет комсомола с повинной или кончать с собой. Когда на другой день его не оказалось на занятиях и выяснилось, что он не ночевал в общежитии, я заметалась: что с ним, что делать? Решила посоветоваться со своей подругой – умненькой, хорошенькой блондинкой Таней И. По её мнению, надо было ждать. Потом выяснилось, что Мирон трое суток бродил с рюкзаком где-то за городом по лесу и вернулся с решением жить дальше: идти каяться.
На собрании Таня, не мешкая, первой, взяла слово в «прениях» и возмутилась: о каком чистосердечном признании вы говорите? Мирон был просто вынужден признаться, потому что накануне проговорился настоящей комсомолке (то есть мне) и понял, что она выполнит свой комсомольский долг (то есть донесёт).
Тут я света божьего невзвидела и произнесла знаменитую речь. Тане стало всё же не по себе, – на курсе повеяло остракизмом, – и она перевелась в какой-то сибирский университет. Никто больше ничего о ней не слышал. А Мирон, хоть и не сбрил после строгача бороду – по тем временам борода была отягчающим обстоятельством – и, гигиенист, не изменил привычки закаляться, ходил весь год без пальто и без шапки, ещё больше замкнулся в себе. Я его жалела. Простила ему все грехи – и то, что устроил из меня посмешище: повесил мою фотографию (стащив с доски отличников факультета) над своей кроватью в общежитии на всеобщее обозрение, и то, что несмотря на сцену, которую я ему закатила, козырял «часами», где вместо механизма в корпус была вставлена другая, миниатюрная, карточка. Злополучные часы я, в конце концов, сорвала у него с руки и бросила в Мойку. Всё простила. Более того, мы подружились. Зная, что мне предстоит экзамен по истории философии, а я прохлаждаюсь в доме отдыха в Пушкине (нельзя было не воспользоваться «горящей» путевкой), он примчался в горячую экзаменационную пору погонять меня по предмету, который он-то знал назубок. Будучи на десять голов выше нас всех, он практически кончил университет с волчьим билетом: получил назначение преподавателя литературы в Бурятию, но даже там не удержался, потому что уличил директора школы в воровстве.
Нигде «куркули» его, борца за правду и «социалистическую законность», не хотели. Бурятка, на которой он женился, не простила ему, что, вместо чемоданов с добром, единственным трофеем, который он привёз с войны, был немецкий солдатский ремень с надписью на пряжке «Gott mit uns» – «С нами Бог», и они разошлись. Вторая жена была гуманнее. Народила ему хороших детей. Однако ближе Абакана Мирона так и не пустили. Он писал мне длинные письма похожим на иероглифы почерком. Приезжая в Москву, в «Известия», в очередной раз добиваться справедливости – не для себя, для других, – непременно заходил. В последний раз, перед моим окончательным отъездом пришёл, обнял и сказал:
– Юля, не забывай родину!
Родину… твою мать! Хоть стой, хоть падай!
3. Второй диссонанс
Уверенно сдав приёмные экзамены в университет, я среди принятых себя не обнаружила, моя фамилия числилась в списке кандидатов. В этом втором списке были вчерашние школьники, а в первом – люди с трудовым стажем, в летах. Но поскольку к занятиям были допущены все, и мы, с молодыми мозгами, давали десять очков вперед рабочему классу, никто из нас не тревожился, – до тех пор, пока в конце первого семестра кандидатов не отчислили.
С сердцем, разрывавшимся от горя и обиды, пролежав на диване три дня, не евши-не пивши, никого не желая видеть, не отвечая на звонки, я отправилась наниматься на работу в какую-то захудалую библиотеку.
Мама написала письмо Сталину, де, батюшка, заступись, тут вопиющая несправедливость. Ответа, естественно, не последовало.
Вдруг недели через три ко мне в библиотеку прибежали две мои школьные подруги Мирра Альванг и Таня Сперанская; они поступили – одна на химфак, другая на биофак – и очень переживали за меня.
– Юлька, дело в шляпе! – ликовала Таня. – Завтра иди на занятия!
Танин папа, Алексей Дмитриевич Сперанский, знаменитый физиолог, директор ВИЭМа (Всесоюзного Института экспериментальной медицины), вхожий к Сталину, позвонил в обком партии и всё уладил.
Горько было возвращаться в университет по блату и несправедливо: мои товарищи по несчастью теряли год.
Человек он был разный, Алексей Дмитриевич. Лев Разгон, друживший с ним в молодости, в «Непридуманном» сильно ему кое за что пеняет и посмеивается по поводу того, что ВИЭМ был задуман с одной целью – обеспечить вождю народов если не бессмертие, то хотя бы долголетие. Но как я могу забыть, что Сперанский вытащил меня из психологической ямы! Он нас, великолепную четвёрку, любил; мы всё время мельтешили у него перед глазами в огромной бывшей княжеской квартире с зеркальными окнами на Неву: делали уроки, готовились к экзаменам. В семье было много горя. Танина мать то и дело в психиатрической клинике, младшая сестра с костным туберкулёзом – в санатории, в Крыму; Таня после школы уехала в Москву. вышла замуж за сына Самуила Маршака и разошлась. Почему-то, окончив биофак, не занялась наукой, а стала секретарём парткома института. Неудивительно, что, живя в одном городе, мы с ней не виделись. Встретились только на сорокалетии окончания школы, в Ленинграде, в нашем когдатошнем классе. Это сложное мероприятие – ведь все разъехались кто куда, надо было разыскать, списаться, организовала наша Мирра, сейчас бы сказали, «пиар» – менеджер каких мало. Мы бродили по школьному коридору, растроганные, читали на дощечке, подвешенной на грудь, имя-фамилию владельца, и происходило узнавание, проступали знакомые черты. Учительниц было две: моя любимая Бахилина и немка Фредерика Эрнестовна Урекки (похвали за память, читатель!) Мы нежно любили друг друга, клялись: будем встречаться! Ещё и поэтому так резанула слух злобная Танина фраза на обратном пути, в такси: