Шрифт:
— Святогор, — тихо сказал Странник-Принц, и будто белый огонь сверкнул в лице человека.
Дорога внезапно кончилась, на берегу небывалого озера стояли они. Медленно и торжественно звеня, поднимались из голубой алмазной глубины белые, с позолотой, башни, и звенели, звенели, плеща и переливаясь, колокола. Вот вода уже высвободила крыши из прозрачного плена, вот она уже кружит мелкие водовороты у слюдяных окон и над самой мостовой, вот и мостовая свежо сверкает под нестерпимым лазурным светом выси, а колокола всё поют, радостно плачут, переливаясь.
— Это Китеж, — Святогор склоняет голову, легкий ветер волнует его серебряные волосы. — По преданию, он восстанет из глубин перед началом Последней Великой Битвы за землю Рось, когда Воин, прошедший через смерть, узнает свое имя… Благодарю тебя, чужеземец.
А затем лазурная глубина выси, воскресший Китеж на берегу озера, схожий с молнией Воин с дивным взглядом — всё это стало просто картинкой на горизонте, а затем и горизонт погас, и вновь дорога, бесконечная дорога и наступающая ночь впереди.
Глава IX
Август выдался солнцеликий, с ранней прожелтью в пыльной листве, с запахом догорающих звезд высокими озябшими ночами.
Саша и Тёмка уехали в Швейцарию, Лерочка была еще в реанимации, слабой искоркой, готовой угаснуть, тлела она меж двух миров, и почти каждый вечер, по личному разрешению заведующего, я спешила к ней и, пугаясь альпийской снежной белизны стен, тоскливой бесприютности углов и остро заутюженного больничного белья, читала:
И тополя уходят, Но след их озёрный светел, И тополя уходят, Но нам оставляют ветер…Я читала Лорку и Хименеса и среди сверкающих россыпей их слов, тягучего напева цыганских романсеро с горьким привкусом зноя и роз пыталась найти ту путеводную нить, которая и выведет Лерочку к жизни.
— Читайте, — рыжеусый веснушчатый Лерочкин реаниматолог смотрел на меня припухшими от бессонницы глазами. — Какие-нибудь сказки, которые она любила в детстве, стихи. Будите ее. Кома — странная вещь, как знать, может, какое-то яркое слово или воспоминание дойдет до глубин уснувшего мозга. Читайте. Знаете, — и он смущенно улыбается, — мы здесь немного научились верить в чудеса. Что она любила?
— Испанскую поэзию.
— Странно… Женщина как с обложки гламурного журнала и вдруг — испанская поэзия. Впрочем… читайте! Постарайтесь ее разбудить. А родные?
— У нее никого нет, кроме полусумасшедшей тетки. От нее мало толку.
— Тогда вы…
Розово-оранжевые пятна заката догорают на стенах, будто укутанных в горный снег. Щемящий озноб от всего: от хлорированного до синевы больничного белья, от колючей клеенчатой кушетки, от пугающего своей непонятностью аппарата, на темном экране которого вспыхивают какие-то линии и от которого к Лерочке идут пластмассовые трубки. Глаза ее закрыты, лицо — воскового оттенка, и на нем выражение покорности и покоя, такой всеобъемлющей покорности и такого несмутимого покоя, что мне становится жутко. Не надо. Не смиряйся с этим, пожалуйста, не смиряйся. Ты одиноко, зябко замерла в невообразимом далеке, в коридоре, продутом сквозняком времен, и зачарованно смотришь на дверь страны, из которой нет возврата. Не надо, не открывай ее! Ведь именно тьма настигнет тебя, полная и окончательная, и в мире не останется ни следа, ни памяти о твоей стрекозиной красоте, кокетливой нежности, добром и легкомысленном сердце. Тебе не пребывать в счастливом инобытии, как учили мудрецы уснувших времен, ибо способ, который выбрала ты — преступление перед Предвечным, и ты подлежишь вечному страданию в той беззвездной пустыне отчаяния, которую древние назвали адом. Не надо, не открывай эту дверь! Вспомни иную страну! Вспомни, какие цвета, слова и краски в той книге жизни, которую ты отбросила в мучительном желании уйти от пожирающей тебя любви, любви к негодной и слабой твари, которой я отомстила за тебя. Ты оставляешь всех влюбленных, которые еще падут к твоим ногам, сраженные твоей ослепительной, женственной прелестью, все закаты и рассветы, и луга в белом ромашковом огне, и березовые аллеи в сочном янтарном свете бабьего лета, и наше маленькое озеро с малахитовой водой — в смолисто-розовой оправе темных серьезных сосен. Ты оставляешь Хименеса и Лорку, от стихов которых ты вдруг заплакала однажды, сказав, что это — лучшее, и выпросила у меня маленький черный томик, и затрепала его до дыр, перечитывая и повторяя: «Нет, послушай, послушай! Это же чудо!»
Останься хоть тенью милой, Но память любви помилуй! Черешневый трепет нежный В февральской ночи кромешной… Бродят души цветов под вечерним дождем, О, ростки желтоцвета по кровельным скатам! Вы опять отогрели заброшенный дом Нездоровым и колким своим ароматом…— Я знаю красивее, — послышался тихий, умиротворенный голос от двери, и всё вокруг: снежно-голубые больничные стены, хрупкое, полумертвое, в каких-то пятнах лицо Лерочки, худые желтоватые руки ее, с бессильной обреченностью вытянутые вдоль тела, зеленая клеенчатая кушетка возле и раскаленная кайма заката, отраженная верхними стеклами, — всё незаметно и неотвратимо подернулось вдруг странным пыльным светом.
Холод и древний неумирающий ужас объял меня, я уже слышала этот голос и видела этот страшный пепельный свет за мгновение до гибели моей Долины.
— Я тоже люблю Хименеса, — продолжал голос, — только не кажется ли тебе, что ты немного не поняла его, как не поняла и Лорку, и многих-многих цыганских певцов этой воистину опьяняющей страны, — и голос усмехнулся лукаво. — Вся поэзия Испании — это любовь к Смерти. Самое удивительное, нежное и незабвенное — о ней:
Когда умру — схороните меня с гитарой в речном песке. Когда умру — в апельсиновой роще старой, в любом цветке…Или:
На запоздалом рассвете Скоро и я в синеву, За корабельную рощу К Вечной сосне уплыву Там, где свидания вечны, С солнцем сойдётся звезда, И не пришедшего встретит Тот, от кого ни следа…Брось эту девочку и перестань повторять напевы потомков цыган и мавров, которые воображали, что знают всё о Любви и Страсти. Единственное, в чем они разбирались — это Смерть, и потому я люблю их, ибо воспели они мое творенье…