Шрифт:
Под эту неторопливую, рассудительную речь Мирон, обдирая кожу с пальцев, таскал расчетверенные поленья из укладки.
— Кали вылезешь, залажи з той стараны.
Кладка была в три слоя, поддавалась очень плохо, приходилось работать по-шахтерски — выламывать деревяги и крепить нору, чтобы не обрушилась.
— Ты бы хоть оттащил их.
— Не, — Гунькевич смачно затянулся, — цяпло сижу.
Звук Мироновой выработки был не слышен, потому что всего в каких-нибудь десяти шагах шло снаряжение транспорта немцев. Гремело железо, перекатывалась приказная речь. Мирон должен был вылезти буквально за углом от всего этого деловитого беспорядка. Но там темно, кому туда заглядывать.
Высунул голову, огляделся — никому не видно, и можно сразу же проползти за забором, уйти в тыл дома. И уже темно. Решат — шляется местный какой. Нырнул в проделанную нору, только подковки блеснули. Гунькевич презрительно выругался ему вслед. Парень этот ему не нравился, все время он был как бы на особом счету — всю грязную полицайскую работенку приходилось вывозить им с Касперовичем, а этот как панский парубок себя ставил: туда не пойду, того робить не буду. Пусть теперь, дурак, попадется. Гунькевич своим вечно сопливым носом учуял ветер серьезного события. Касперович, тот, идиот, как всегда, в панику кинулся, у него при любом случае первое дело понос. Нет, умнее всего отсидеться здесь, в кожушке под соломкой, тем более что и полпляшечки на кармане имеется.
Глава одиннадцатая
Михасю никогда не нравилось, как на него смотрит отец: все время как бы оценивающе, как будто за все эти годы и не решил, по какому разряду числить его в своей душе. Считалось среди домашних и близких, что Михась вроде как и не дурак, но и не совсем складный, не то что Василь, словно выточенный из одного куска ценного дерева. В Михасе была какая-то скрытая рыхлота, и слишком часто он был неуместен, словно недоставало ему чутья в обхождении с людьми. На кого не надо — ярился, кому можно было спустить — не спускал и вдруг рассыпался перед ничтожным человеком. Даже, несомненно, античный подвиг возвращения из немецкого плена не все вопросы снял по его поводу. Эх, Василя бы сейчас под руку, с ним вместе они бы как-нибудь исхитрились да справились!
Предстоящая ночь тревожила Витольда Ромуальдовича. Хотел было ехать советоваться с Гапаном, но тот был, судя по всему, способен принимать советы только одного рода — как ему самому отмазаться от истории со Скиндером. Витольд Ромуальдович попробовал напомнить: он же теперь вроде как назначенный староста и мог бы пользу принесть.
Пузан только руками на него панически замахал: к майору лучше не соваться, они, эти новые немцы, ведут себя совсем не как прежние, никакого снисхождения, «я для них як гавняк у сенажати». Можно было бы к Маслоффу (он упорно называл этого человека в черной коже именно так, будто тот теперь обрел не только истинное положение, но и подлинное наименование), да и то все зря.
— Им меня самого расстрелять — раз плюнуть, ты пойми! — с трагической искренностью говорил Иван Иванович.
Пан Порхневич задумчиво вернулся в деревню. По дороге хотел было переговорить с Повхом: если вдруг что-то в Гуриновичах стронется и немецкое железо поползет через реку — пошли одного из своих пострелят, пусть упредят.
Странный случай — кузня была пуста и закрыта.
Выслушав распоряжения отца, Михась кивнул. Они и так уже довольно хлебушка и другого съестного перетащили под бок к Волчуновичу. Некоторые из соседей, особенно из тех, у кого тоже был припас, брали с Порхневичей пример. День прошел, другой, а команда смурного майора все не с места. Может, и вообще пронесет. Ну, пройдут по деревне, грабанут из того, что осталось.
Витольд Ромуальдович вошел в дом, тихо прогромыхал каблуками по половикам, на своей половине скинул пиджак, переменил рубаху. Увидел, что супруга стоит, прижимаясь к косяку щекой. Выдержал ее взгляд, она всхлипнула на свой индюшачий манер и скрылась в комнатушку, где, по обыкновению, рухнула лицом в подушку. Ни ее слезы, ни крики давно уже никого не интересовали.
Переодевшийся Витольд, ломая обычную линию поведения, зашел в ее каморку, сел на табурет у задней спинки. Гражина вся сжалась. Они оба понимали, что происходит, да и вообще их совместная жизнь больше давала оснований помалкивать, чем задушевничать и пускаться в воспоминания. По какой причине именно в этот момент Витольду вздумалось приблизиться к супруге на расстояние прямого разговора?
Не выдержав напряжения молчания, Гражина прорыдала в подушку что-то вроде: «Раз идешь — иди!»
Муж остался сидеть.
Гражина вдруг вырвала лицо из подушки и, крутнувшись, откинулась на спинку кровати. Плохо различимое в полумраке лицо, растрепанные космы.
— Зачем ты только меня взял? Зачем я тебе, никогда нельзя было понять! — с сильным польским акцентом, как всегда в минуты волнения, прокричала она.
— Как же я тебя бы не взял? На моих руках кровь, и пан Богдан заработал себе на этом деле пользу. Спихнул приживалку. Родных дочерей он за такого человека уже отдавать не хотел. Хотя обе были готовы.
— А зачем ты согласился? Ведь никогда не любил, ни одной минутки!
— Как я мог отказаться? Опять — та же кровь. Пан Богдан сделал вид, что этот красноштанный сам напоролся на вилы, а ведь мог сказать и по-другому. Помнишь, как пан стражник коронный допытывался?
Гражина опять рухнула в холодную, мокрую подушку.
Витольд встал:
— Хотел тебя предупредить, теперь у нас начинается совсем новая жизнь.
— Бросаешь меня?! — тяжко проныла она в подушку.
— Поплачь. Тебе полезно.