Шрифт:
Он махнул рукой, опустил голову и задумался. Казалось, под влиянием тяжелых мыслей у него прибавилось морщин на лбу, а привычная озабоченность в его глазах сменилась глубокой тоской.
Пан Анджей с сочувственным взглядом положил ему руку на плечо и мягко сказал:
— Ну, старина, поделись со мной своей заботой, легче станет на душе. Скажи откровенно: радует тебя твой сын?
Ежи покачал головой.
— Может ли радовать такая жизнь, какую он ведет изо дня в день: вечное безделье, ни одной толковой мысли в голове, — ответил он дрожащим голосом, и в словах его слышалась глубокая боль и тревога.
— Прости, мой дорогой друг, — продолжал пан Анджей, — но скажу тебе то, что уже давно лежит у меня на сердце… Не сам ли ты виноват, что твой сын растрачивает свою молодость впустую? Почему ты не дал ему более серьезного образования? Почему с детства не наставлял, не приучал к какому-либо труду?
— Ах! — воскликнул Снопинский, срываясь со стула. — Ты прав, Анджей, тысячу раз прав! Я сделал ошибку, страшную ошибку и теперь боюсь, что Бог сурово накажет меня за нее.
— Успокойся, Ежи, — сказал пан Анджей, — но, раз уж мы затронули эту печальную тему, объясни мне: как это ты, с твоим природным здравым смыслом, с твоим трудолюбием, сам всю жизнь работая, так неразумно воспитал своего сына?
Снопинский долго молчал, очевидно, собираясь с духом и с мыслями, затем, смахнув украдкой слезу, заговорил:
— Слабость, Анджей, отцовская слабость, слишком сильная привязанность к единственному сыну были тому причиной. Видит Бог, я хотел делать как лучше, кто желает зла собственному ребенку? Но я сам не ведал, что творил. Я человек простой, необразованный, должно быть, потому и не мог предвидеть последствий своего обращения с мальчиком; должно быть, сказалось и влияние жены, для нее он как был, так и остался восьмым чудом света. Словом, все так сложилось, что не сумел я руководить его воспитанием… А теперь вижу, что это плохо, очень плохо.
Он снова вздохнул и продолжал говорить:
— Ты ведь знаешь, Анджей, что, кроме него, у нас было еще трое детей и все они умерли во младенчестве. Из четверых он один остался — вот мы его и любим за всех четверых. Когда маленький был, баловали его наперегонки, и мать, и я. К двенадцати годам он еще читать не умел; чуть заплачет за уроком — мать тут же букварь в печку, а мне не до того, с утра до ночи на хозяйстве, времени не было с ним заниматься. Ладно, говорил я себе, еще успеется, нашему сословию особой науки не нужно. На двенадцатом году отдал я его в школу. Способности у него были большие, и учился он отлично, когда хотел, только редко это бывало, привык дома бить баклуши, и одни лишь глупости лезли ему в голову. Четыре класса он все же кончил и такой был способный, что хоть мало учился, но, когда приехал на каникулы домой и начал рассказывать, что видел да слышал, могло показаться, будто он чуть не все науки превзошел, человеком стал, как говорится. И после каникул ни за что не захотел возвращаться в школу. Не хочу и не хочу. Мать тоже все время жужжала мне в уши: «Да хватит ему учиться, да на что нам эти науки, да Олесь у нас и так умнее всех своих приятелей!» Сначала я не соглашался, но как начали они оба меня просить, и он, и мать, я подумал, что, может, оно и неплохо, если парень останется дома — будет помогать мне хозяйствовать. А помощь мне была нужна, я тогда арендовал крупное имение в Ковенской губернии. Хватит, думаю, с малого ученья, приставлю его к хозяйству. Вот тут-то я и просчитался. Школа уже одним тем хороша, что приучает к труду, а кроме того, так уж теперь повелось, что без учения — ни шагу, хотя бы и в том же земледелии. Я, старик, и то это чувствую. Короче, я позволил Олесю остаться дома. Тут-то он и дал себе волю, стал сорить деньгами, дружки, гулянки, — словом, все то, что и теперь его занимает. А я его не ограничивал, попросту не обращал на него внимания, работая с утра до ночи. Говорил ему, правда, время от времени: «сделай то, сделай это», но он мои поручения исполнял один раз хорошо, а десять раз плохо, и так оно и пошло, чем дальше, тем хуже… А теперь уже ничего не поделаешь.
— Почему же? — возразил пан Анджей. — Ты и теперь можешь склонить его к трудовой жизни. Постарайся подействовать на его самолюбие, представь ему прекрасное будущее, которое ожидает способного человека, если он идет по правильному пути, уговори поступить в какое-нибудь учебное заведение, — еще не поздно, он достаточно молод для этого.
— В том-то и беда, что поздно, не так давно я в этом убедился, — печально ответил пан Ежи. — В прошлом году съехались тут на каникулы студенты университета: младший сын Сянковского, родственники пани Карлич и другие. Олесь часто с ними встречался, несколько раз они и к нам заезжали. Видно, он почувствовал себя ниже их, и это его задело. Однажды приходит ко мне и говорит: «Поеду поступать в университет!» У меня прямо сердце запрыгало от радости! Я его обнял, сказал, что согласен, благословляю и никаких расходов на это не пожалею. Какое-то время он был очень занят этим своим проектом, взял у Сянковского список предметов, которые нужно знать, чтобы поступить в университет, — и вдруг перестал об этом говорить. Каникулы кончились, молодежь разъехалась, а он и не думает об отъезде. Я спросил его: «Ну как, Олесь? Когда собираешься?» Отвечает: «А я и не собираюсь». — «Почему?» — «Потому что надо сдавать экзамены, а я ничего не знаю. Не садиться же мне сызнова на школьную скамью, — поздно, не хочу!..» Что я мог сделать? Только горевать, что лопнула моя последняя надежда. Видно, и ему было неприятно, он долго ходил точно в воду опущенный, а я смотрел на него и думал, как один неразумный и ложный шаг может все погубить. Не позволь я ему тогда остаться дома и заставь его кончить школу, парень бы теперь в университете учился. Но тут и жена моя много виновата… Ох, матери, матери!..
Он снова махнул рукой и глубоко вздохнул. Пан Анджей был задумчив и печален.
— Ты говорил мне, — сказал он, помолчав, — что у Александра большие способности к механическим работам. Может, он мог бы и хотел обучиться какому-нибудь ремеслу? Мог бы открыть в городе мастерскую и торговать своими изделиями. Для этого ведь не нужно ни законченного семиклассного образования, ни экзаменов…
Снопинский глядел на своего друга с изумленным, чуть ли не с гневным выражением.
— Как, ты хочешь, чтобы мой сын стал ремесленником? Ведь мы, хоть и нет у нас собственной земли, происходим из доброй старой шляхты!
Пан Анджей грустно улыбнулся.
— Ну и что же? — сказал он. — Неужто труд, каков бы он ни был, может унизить человека и стереть с родового герба почетные знаки, заслуженные его предками — тоже ведь не чем иным, как трудом, а то и кровью? Неужто ремесленники не приносят пользы? Неужто нет среди ремесленников таких, что добиваются независимого существования, а бывает, что и славы, и богатства?
— Да, знаю, знаю, — горячо возразил ему Снопинский, — для вас, умных людей, теперь все сословия равны и всякий труд почетен. Кто знает, может, Олесь и впрямь охотнее занялся бы ремеслом, чем науками, но я человек старого склада и ни за что не позволил бы моему сыну стать ремесленником!
— Так ты предпочитаешь, чтобы он стал паразитом, дармоедом? — с горечью воскликнул пан Анджей. — Чтобы безделье развивало в нем дурные наклонности, сделало из него пьяницу или картежника? Чтобы он на кутежи, на пустые прихоти промотал все твое состояние, сколоченное с таким трудом, и под конец, скатившись на дно, умер бы в нищете?
Пан Ежи молчал и морщил лоб; вид у него был удрученный.
— Да уж что верно, то верно, промотает он мои денежки, заработанные в поте лица, — проговорил он тихо, словно поверяя другу самую тайную свою заботу, — сколько уже и растранжирил. Захотелось паничу съездить в Варшаву. Поехал, истратился, зато навез себе пиджаков, галстуков, пальто, конфет для барышень и черт его знает чего еще, да фанаберии прибавилось, да ветра в голове. Три месяца тому назад послал я его в уездный город уплатить поземельный налог, это входит в мои обязанности по контракту. Думаешь, уплатил? Где там! Прогулял! А деньги были немалые. И написал мне, чтобы я ему новые прислал, те, мол, он потратил на свои нужды. Пришлось заплатить в другой раз. Держит в конюшне четверку лошадей, до которых никому дотронуться не дает, перчатки носит только варшавские, других его руки не терпят, проигрывает кучу денег в бильярд, — будь она проклята, эта зала, сам черт ее придумал, чтобы вводить людей в искушение! — и разъезжает по всем соседским усадьбам, лишь бы там была смазливая мордашка. Эх! Знаешь, Анджей, что я тебе скажу: больше всего его портят женщины, начиная с матери и кончая пани Карлич; эта уже сама не знает, чем развеять деревенскую скуку, вот и нашла себе игрушку. Приглашает его, держит у себя чуть ли не неделями, выставляет напоказ перед всем светом, расхваливает и баламутит, а ему кажется, что он великий герой и восьмое чудо света. Красивый парень, золотые кудри, белые зубы, вот женщины и льнут к нему, ему голову морочат и сами, дуры этакие, увлекаются этим молокососом. Лучше бы уж он женился, может, хоть это бы его остепенило. Да где там! Наверно, и теперь полетел любоваться чьим-нибудь хорошеньким личиком, улыбнулась ему какая-нибудь… но с честными ли мыслями он к ней поехал, с серьезным ли чувством? Эх!