Шрифт:
Женщина достала Ильину чем прикрыть голову.
Солнце уже коснулось крыш. И лучезарно горели над площадью главы собора Покрова.
Столпы девяти престолов подымались с каменного цоколя. Луковки и купола в яри, золоте, лазури и сверкающей чешуе венчали их. Как цветочный куст красоты непорочной, нетленной, сиял собор над грязным снегом широкой площади.
Красная заря ранней, еще не тронувшей льда и снега весны заклубилась над византийскими шапками башен, над теремами, черными улицами, зубцами стен. И колокольни Кремля, сквозные на закатном огне, затрезвонили о московской славе.
8
Посадский в нагольном тулупе не сразу вернулся домой. Он любил солнечную, звонкую тишину пустынных улочек с рядами запертых ворот, улочек, кружащих затейливо и неторопливо, как человек, не хотящий в эти весенние дни дать себе никакой заботы; любил тихое и неумолчное постукивание капели, землистый мох, открывшийся в желобах, голубей на перекрестках, сияние города, то возносящегося на холмы, то широко припадающего с обеих сторон к полной густого, струящегося воздуха дороге реки, и небо — такой глубокой, такой жаркой голубизны, что, если закинуть голову и смотреть только на него, хотелось снять шапку, сбросить долой зимнюю одежду и расстегнуть рубаху.
Пасечник сидел у своего крылечка, вырезая детскую свистульку. Он поздоровался.
— Верно, сосед, что и кесарь поднялся на нас?
— Кесарь! — сказал посадский. — Не верю тому. А пусть и кесарь. Народ–то, мужик–то, во! Когда та силища за себя станет…
Он думал о мужике в синей поддевке.
— А слышал, — спросил пасечник, — нынче у Кузнецов стали резать хлеб, а на нем и выступи кровь?
Посадский в ответ хмыкнул.
— Кровь, оно точно — кровь мужицкая на хлебе, да очами не видать ее.
Потом он добавил, думая все о том же — о слышанном в питейной избе:
— Я в божественное, ведомо тебе, худо верю. По церквам вкушаем из поповых рук мясо и кровь, как людоеды. Христос, бают, всех братией нарек. Ан кабалы пишут. И кому поклоняются? Доске размалеванной. Хребет гнется — земле поклонись, кормилице!
Горница его была пахучей от брусков дерева, от стружки и краски, радужная пыльца осела на краешек стола.
Вернувшийся из города хозяин снял с полки плясунчика–дергупчика с нищенской котомкой.
— Легкая душа! Благо тебе. Ветхую клятву «в поте лица вкушай хлеб свой» ты с себя скинул. И в том мудрее ты всех мудрецов земных.
Щелкнул по плоской голове змея, обвившего древо.
— Здрав будь, старый хлопотун.
Кит выкидывал воду из темени, и хозяин позвал его:
— Гараська!
Потом любовно оглядел стрельцов, тронутых краской по сусалу так, что получались на стрельцах бархатные кафтаны, покивал семейству совушек, козлам, журавлям, тройке с расписными дугами, — санки проносились мимо злого волка со вздыбленной шерстью, а в санках сидели удалец и девушка. И всех назвал по именам:
— Фертики — по миру шатунчики. Параскинея Тюлентневна — совушка, госпожа. Князь Рожкин–Рогаткин. Рыкун–Златошерст.
И стрельцы поблескивали крошечными самопалами, и волк качал ему приветливо злой головой.
Земные люди, зверп земные.
На особом месте стояли три пахаря, три брата, и сошка у них была не простой, а золотой.
Быстрые, легкие шаги послышались за дверью. Вошла жена.
— Пашенька, а кто был у нас! — заговорила она. — Попить будто попросился. Я-то уж вижу, какое «попить». Маманя ему подает, а он и забыл, что просил, в дверь глядит — не оторвется.
— Что ж вы его — со двора поскорей долой? — ласково попенял жене мастер. — Это уж ты, Машутка, знаю тебя. И маманю, даром что тебе она свекруха, в свою веру перевела.
— А какой хорошенький, Пашенька, — не слушая и будто дразнясь, продолжала она. — Годами как я, а высокий, как деревце. Брови свел, а потом обомлел весь. Волос яркий, с медяным отливом. Знаешь, так: точно копеечку взял и натерся.
— Ну, слышу, слышу, — махнул он рукой. — Бери кисть, вапы [46] бери, садись малюй на мое место. Не впервой.
46
Вапы — краски.
Он ходил по комнате, что–то прибирая, переставляя. Заговорил серьезно:
— Хорошего человека упустили. Не дюже сладко ему на земле на грешной, чаю. Тысячам не сладко. А таким, как он, особо. Мне ли не знать? Для них и стараюсь. Зачем спорю, Машутка, со всем белым светом, свой наместо богова становлю, как думаешь? А для того, чтоб понял человек: пусть и тяжка тягота, да все же не она над ним, а он над пей. Стой твердо, красой утешься. Смехом осуши слезы. И поверит человек в силу свою.