Шрифт:
— А ты поспешил привести лесорубов?
— Я же не по своей воле. Выполняю приказ.
— Как раз тогда, когда деревья в цвету? Неужели у тебя не щемит сердце, когда ты видишь, как валятся старые яблони и черешни, на которые ты забирался в детстве?
— Раз велено рубить, какая разница, когда за топор браться? — Догоревшая сигарета обожгла губы, и Лесной Царь сплюнул. — Ты же служил в солдатах и знаешь: приказы не обсуждаются, а выполняются.
— Служил я давно, но и тогда и позже старался обойти это унизительное правило. Ты знаешь, я человек мягкий, но никто не заставил бы меня поднять руку на цветущее дерево… Я всю жизнь учил детей и когда вижу в апреле деревце в белом цвету и возле него ребятишек, то думаю: «Господи, несмотря ни на что жить все-таки стоит…» Для меня цветущее дерево — это дитя, можешь посмеяться над моими словами, но так я думаю. Даже самое древнее, выдолбленное дятлами дерево — тоже дитя, ведь и оно юным сердцем радуется солнышку и насквозь пронизано светом… Земля, наверно, состарилась бы очень быстро, — продолжал учитель, — если бы не цвели деревья, не возвращали ее раз в году к истокам всего сущего, к молодости. И ты, способный выстрелить в человека, если заслышишь в лесу его топор, взялся уничтожать цветущие деревья?
— Я человек темный, учитель, не умею говорить мудрено, как ты, но одно скажу тебе: не все ли едино, когда срубишь дерево, если на то есть приказ? Весной ли, осенью, — а лежать ему у тебя под ногами…
— И все-таки — другое дело… Облетевшее дерево как состарившийся человек: можно его пожалеть, а можно, если сердце у тебя злое, сказать ему: «Прощай, ты уже отжил свое, пора…» Но лучше всего, чтобы рухнуло оно не от топора, а от грозы или молнии. Так судила природа, и в этом самая большая мудрость.
— Человек и то не может оценить доброту своего ближнего, так неужто дерево поймет ее? — Лесной Царь с насмешкой взглянул на Михалушева. — Кабы дерево много понимало, оно не стояло бы безропотно, когда с него срывают плоды или подступают с топором… Да чего нам философию разводить? — Он встал, поправил очки на носу. — Я считаю так: каждый должен заниматься своим делом и решать по своему разумению, сколько хватит ума. Нынче мне платят за рубку деревьев — я буду рубить. Завтра мне скажут: «Сажай на то самое место саженцы!» — и я буду сажать. Вот как я это дело понимаю. А ты сиди себе и рассуждай на здоровье. Вам, старикам учителям, пенсионерам, чего еще и делать, кроме как умничать? Больше ничего, почитай, и не остается…
Он затянул ремешки своих резиновых сандалий, вскинул карабин на плечо и не прощаясь — он не любил, когда его поучали, — свернул на тропинку, бегущую вдоль реки.
Христофор Михалушев не пошел проводить его.
Рубка длилась еще два дня, оголили весь нижний край села в низине возле Огосты и остановились только у самого шоссе. Вероятно, кто-то из начальников Лесного Царя распорядился начать посадки молодых деревьев вдоль шоссе на Петрохан (был призыв — озеленять дороги), и лесник повел свою дружину туда.
Прикатил грузовик забирать срубленные деревья. Сваленные одно на другое, они напоминали огромные снежные сугробы, быстро оседавшие под апрельским солнцем.
Рабочие побросали в кузов стволы, жмурясь на облака высохших цветов, которые били их по лицу, водитель увозил один сугроб и возвращался за следующим, и позади его тарахтевшей машины оставалась голая земля, только кое-где еще цвели пощаженные колесами тюльпаны, ландыши, гиацинты и нарциссы.
Христофор Михалушев смотрел, как село оголяется и немеет, лишившись шелеста листвы и птичьих песен, и ему казалось, что перед ним лежит как на ладони не этот знакомый до боли уголок, а собственная его душа, по которой прошлись люди с топорами и засыпали ее щепками срубленных деревьев — тонкими, как бритва, щепками, прикосновение которых рождало острую боль…
Один приятель как-то сказал ему: «С такой чувствительной душой, как у тебя, вряд ли можно дожить до седых волос…» Сказал уверенно, а на поверку оказался плохим пророком. Михалушев уже приближался к семидесяти и вопреки всему, что выпало ему на долю, вопреки горечи и бедам, сумел сохранить душу, открытую добру и надежде. И когда он спрашивал себя, что давало ему силы жить, то отвечал так: «Я никогда не был равнодушным». Чужие тревоги и заботы становились его собственными, причиняли ему боль, и вместе с тем чужая судьба была как горящая головешка; она прикасалась к углям его душевного огня, и даже если они догорали, не давала им угаснуть под золой… Больше всего в жизни боялся он равнодушия. Ему казалось, что, доживи он до этого, его душа уподобится тем озеркам за рекой, где крестьянки летом вымачивают коноплю: тихая, стоялая вода, подернутая жирной ряской, где лопаются зловонные пузырьки…
Он думал сейчас о срубленных плодовых деревьях. Отчего это так мучило его? Ведь он понимал: приближалась вода, не сегодня, так через два-три года она затопит все поречье. Какая, в сущности, разница — срублены деревья или останутся гнить на дне водохранилища? Никакой, он прекрасно сознавал это, и все же не мог примириться с ожесточенной страстью людей уничтожать то, что приносит плоды и радует душу.
Полюбив что-либо, учитель привязывался к нему навсегда. Это мог быть человек, виноградная лоза, синица, высиживающая птенцов в дупле старой груши… Он радовался, когда видел их, думал о них, тревожился. Сорок лет учил он деревенских ребят и переживал детство каждого ученика — с его радостями и шалостями, болезнями и обидами. Почти ни от кого не видел он добра — дети вырастали и, поглощенные своими заботами, забывали об учителе, иные даже посмеивались над ним, считали скупцом и нелюдимом. И над больным его сыном тоже порой издевались — особенно в летние месяцы, когда разум у Маккавея мутился. В такие минуты учитель вспоминал старую притчу о человеке, который упал в волчью яму и три дня тщетно звал на помощь: «Прохожий, протяни мне руку, всю жизнь благословлять тебя буду, рабом твоим стану…» Проходил мимо человек, услыхал, опустил в яму веревку и вытащил его. Он вылез, перевел дух и ушел как ни в чем ни бывало, даже «спасибо» не сказал. Его спаситель тоже пошел своей дороги дальше, подумав про себя: «Надо уносить ноги, не то догонит и в знак благодарности того и гляди, веревку отнимет».
Учитель вспоминал эту притчу, чтобы слегка подбодрить себя, и, хотя не считал себя ничьим спасителем, радовался тому, что многим, насколько хватило сил, протягивал руку и выводил на дорогу…
Всю жизнь Христофор Михалушев чувствовал себя ответственным за своих учеников. Когда кто-нибудь из них, став взрослым, совершал добрые поступки, он молча гордился им, уверенный, что чем-то, пусть самым малым, помог духовному очищению человека. И наоборот: если пороки завладевали душой, которую учитель в свое время пытался вылепить из податливой, казалось бы, глины, он бессонными ночами думал об этом питомце и страдал за него, хотя тот при встрече с бывшим своим учителем мог даже не поздороваться. До самой старости не мог он стряхнуть с себя эти тревоги. Для него эти уже седеющие люди, преуспевшие или не преуспевшие в жизни, были членами одной большой семьи, и школа была их родным домом, они оставались для него все теми же малыми детьми, которые бежали в класс с потрепанными учебниками и тетрадками под мышкой, а он — молодой, веселый встречал их на пороге, под переливы звонка, радуясь их гомону…