Шрифт:
Мечта опустится на землю позже, запыленная и, может быть, умудренная долгими скитаниями; склонится к израненным своим ногам; омоет их в водах реки, надеясь, что эта вода целебна, но убедится в том, что раны остаются ранами, а под зарубцевавшимся шрамом по-прежнему тлеет уголек боли…
Отчего я столько лет сражался с безмолвием чистых страниц? Отчего так терзалось мое перо? Что пытался я с такой настойчивостью защитить? То, что уходит, уголок земли в предгорье, маленький, как горошина, оброненная птичьим клювом? Хотел ли я вырвать его из-под ног большой воды, приближающейся как забвение, чтобы приказать ей: «Остановись!» Я мог воздвигнуть словами лишь хрупкую песчаную стену, какие строят дети, убежденные, что это высокая гора. Воздвигнуть ценой денно-нощного труда. Но я знал, что вода одной единственной волной — как великан небрежным взмахом руки — сметет ее…
Время сильнее нас, и неразумен тот, кто вздумает удержать уходящее. Река минувшей жизни выскользнет из его ладони, и он ощутит лишь режущий холод бескрайних пространств. Но зато в нашей власти спасти от забвения человеческие достоинства, к которым время всего беспощаднее, защитить их от коварных поползновений травы. Достоинства человека не должны остаться в пучине большой воды, ведь песчаные наносы навечно похоронят их под собой, и похожая на корабль машина, роющая песок в поисках золота, не отроет их заново, потому что никакое сито, будь оно даже сплетено из тончайшей паутины, не удержит чешуйки похороненных человеческих достоинств.
Именно их и пыталось уберечь мое слово. А так как волны травы были первым сигналом близящегося забвения, я поднялся на войну с травой, покуда хватит сил. Подобно тому бледному рыцарю, что бросился с копьем на ветряные мельницы, я вскинул руку навстречу траве: «Стой!» Случалось, я отступал перед ней — когда ее безжалостные пальцы уже подбирались к моему горлу, но не раз и она с позором убегала прочь — в разодранной рубахе, ноги облеплены вязкой глиной… Убегала, чтобы затем проникнуть в мои сны, где наше единоборство продолжается и сейчас, и утром я вижу у своей кровати пучки увядшей травы, сорванные моей рукой в безмолвных просторах сновидений…
Я зарываюсь ступнями в землю, смотрю на разбойничьи орды бурьяна, которые спокойно отдыхают на холме и покуривают (а может, это летит пух одуванчиков), кашляют, позвякивают стременами и испытующе глядят на меня. Я слежу за каждым их движением и говорю им: «Пока сердце бьется в груди, я не дам растоптать то, что пронес незапятнанным через все дни и ночи моей жизни…»
Орда стоит на холме, переступает с ноги на ногу, позвякивает стременами, с лукавым прищуром смотрит на меня и посмеивается негромко, как посвистывание ветра.
Я тоже улыбаюсь. Струйка крови сочится по губам от этой улыбки, но душа бодра…
Так размышлял я, шагая по осенней дороге, которая то приближала меня к реке, и тогда за ивняком виднелась похожая на корабль драга, то уводила на влажную зелень заболоченных лужаек, откуда выпархивали сойки, и небо наполнялось их тоненькими голосами, — казалось, что их крылья царапают серый осенний небосвод. Деревья стояли голые, и долина выглядела широкой и пустынной: как будто отсюда вынесли что-то большое, заполнявшее ее прежде, но что именно — я вспомнить не мог.
Природа отдыхала, познав и тихую мелодию цветения, и резкий шорох сухих листьев под ногами осеннего ветра. Было что-то первозданное в этом спокойствии, рожденном задумчивостью холмов и неспешным движением облаков, нераздельной общностью воды и огня, задымившего у железнодорожного моста, камня и птицы, чей голос словно призывает все, что захвачено в плен землей, распрямить плечи и вырваться из плена; нераздельная общность гулких, пронизанных солнцем листопада чувств и мыслей, человека и лошади, идущих рядом, как две тайны, сумевшие найти друг друга среди необозримых пространств…
Я свернул с дороги и направился к домику на берегу Огосты, где, как я знал, жил вместе с сыном мой учитель Христофор Михалушев. Я знал и о том, что Маккавея увезли, и хотелось проведать человека, которого я в детстве любил больше всего на свете, посидеть с ним, хоть чем-то, если смогу, утешить — сочувственным словом, взглядом.
Труба не дымилась, ни звука шагов, ни человеческого голоса слышно не было. Я толкнул дверь — заперта. Заглянул в окна, покрытые бороздами пыли. Увидел две койки, застеленные выцветшими одеялами, подушки, сохранившие углубления там, где к ним прикасалась щека спящего. На столе лежали ложки, белела тарелка с кистью винограда.
Все говорило о том, что человек, к которому я пришел, где-то здесь, поблизости, у реки, за холмом, и лишь серые полосы на окнах — плотный слой пыли, кое-где проеденный осенними дождями, — навевали мысль о том, что за этими мутными стеклами прячется тяжелая драма.
Я спросил проходившего мимо крестьянина — он шагал рядом с лошадью, и животное смотрело на него преданно и благоговейно, как на святого:
— Не знаете случайно что-нибудь о людях, которые тут жили? Старый учитель с сыном…