Шрифт:
Должно быть, каждый из нас хранит в душе такие незримые подсолнухи, которые днем поворачивают свои золотистые головки вслед солнцу, а ночью вспоминают о нем и тоже сияют: ведь у них и воспоминания залиты светом. Лучше всего это сияние заметно в детских глазах и улыбках, в раздуваемых ветром, шевелящихся рубашонках. Тебе вдруг покажется, что ребятишки прячут за пазухой пушистого желтого птенчика, прожигающего ситец своими золотыми перышками. Но нет там никакого птенчика: это цвет подсолнуха, который ребенок носит в душе. И поскольку на его душе еще нет никаких пятен и ничто не застилает ее, как пыль застилает окно или полог осеннего дождя — долину, то все в ней зримо, сверху донизу.
Если спросить себя, удается ли человеку на протяжении жизни сохранить душу такой, какой она была при его появлении на свет, то, к сожалению, придется ответить, что это случается крайне редко. Душа много прожившего и много испытавшего человека подобна отцветшему саду, над которым не раз бушевало ненастье: и градом било его, и молнией раскалывало самые высокие деревья, и скотина вытаптывала стебли подсолнуха у дороги… Блажен тот, кто после всех отшумевших бед мог оглянуться и увидеть, что не все уничтожено стихией, что хоть одно сбитое градом семя пошло в рост и его цветок зовет первую вечернюю звезду, чтобы покачать ее на своих лепестках, как пчелку…
Вот такое мгновение, вероятно, вспомнилось Лесному Царю, и он не смахивал слез, которые сбегали по шершавой коже щек, как внезапно заморосивший над ивняком дождик, и капали на приклад старого карабина…
Это небольшое село по ту сторону Огосты — его дома проглядывали сквозь ветви ивняка, невысокие, небрежно разбросанные среди бурых пашен и зеленых полей овса — хранило в своей земле прах трех летчиков. Размышляя об их участи, старый учитель спрашивал себя, что поманило в бескрайние просторы неба этих деревенских мальчишек, которые летом пасли у железнодорожной насыпи коров и лошадей, а осенью шагали за плугом по полю, где земля такая вязкая, что с трудом вытаскиваешь ноги, и кажется, что, если не успеешь вовремя высвободиться, то навсегда останешься ее пленником, — как дерево, как вросший в трясину камень… Что поманило в облака этих преданных земле людей? Ведь они могли до глубокой старости пахать и сеять, покрикивать на коров, отбившихся от стада, по вечерам слушать, как внуки напевно читают стихотворение, а за окном шумит дождь, пахнущий виноградным суслом. Должно быть, из всех здешних обитателей, которых жизнь приучила к покорности и обольщала куском, шагая впереди, а они безропотно следовали за ней, как идет за хозяином коза или собака, в ожидании его милостей, эти ребята были единственными, кто сохранил в душе детскую мечту, дерзновенность, самоотверженность. Они не сознавали, что это — их крест, на котором они будут распяты, заплатив за дерзновение нестерпимой мукой.
Узнав о гибели первого летчика — было это в ноябре сорок третьего — Христофор Михалушев отпустил учеников с урока. Он видел, как они, позабыв про скорбную весть, весело разбегаются по домам — дети всегда радуются сорвавшемуся уроку. Учитель нарвал букет георгин и пошел на станцию. Жара стояла, как в августе, асфальт сквозь подметки жег ступни, георгины увяли раньше, чем он дошел до излучины. Неудобно класть такие цветы у гроба покойного, но взять другие было негде… В поезде учитель всю дорогу молча стоял в коридоре плотно набитого вагона. В окно было видно окутанную дымкой гору — легкую и бесплотную, привязанную к земле бесчисленными нитями осенней паутины…
Ему уступили место среди тех, кто нес гроб — от станции до церковного двора, где будет погребен летчик; спотыкаясь на ухабах деревенской улицы, учитель не знал, что и думать: он не ощущал на плече никакой тяжести. Может быть, остальные выше ростом и приняли на себя смертную ношу? Нет, они тоже шли без всяких усилий, словно несли не окованный серебристой жестью гроб, а легкое облако, опустившееся им на плечи, — одно из тех, что проплывали над горой.
Христофор Михалушев впервые хоронил своего ученика (будущий летчик учился у него в те годы, когда он только-только окончил Шуменское педагогическое училище), шагая под печальный звон колокола, он думал о том, что учил уму-разуму не человека, а безмерную тишину и безмолвие, которые он ощущал плечом и душой. Неужели так мало возвращают летчики земле? Кому же достается остальное — звездам, ветру, восходам или закатам?..
Народ пришел со всего поречья. Огоньки свечей тянулись вверх прямые, будто нарисованные, потому что воздух был недвижен. Из-за гор вынырнула большая стая американских самолетов, летевших бомбить нефтяные промыслы в Плоешти. Она распростерла свою тень над собравшейся толпой, над полями и лугами, а потом исчезла вдали.
Вот в такую же стаю бомбардировщиков и врезался истребитель. Хвостом летающей крепости ему отрубило крыло, охваченный пламенем, он рухнул в Искырское ущелье.
Что привело сюда в этот предвечерний час такое множество людей? Преклонение перед гибелью двадцатитрехлетнего пилота? Или сострадание к его отцу — инвалиду первой мировой войны, человеку всеми чтимому и уважаемому?.. Они впервые присутствовали на похоронах сгоревшего человека. Учителю хотелось верить, что эти люди пришли отдать последний долг летчику, который вознес в небо их подавленную обстоятельствами жизни жажду полета; который пошел на риск ради их всех — примиренных, более благоразумных и менее достойных, чем он, которые останутся в живых и будут пить, заглушая угрызения совести, когда она пустит в ход свои мышиные зубки, — и теперь, в предвечерней мгле, огоньки их свечек, точно звезды на бескрайнем небе, провожали летчика в последний его полет в небытие…
Летчик, которого оплакивал Лесной Царь, погиб десятью годами позже.
Стояла осень. Мелкий дождик кропил длинные сабли кукурузных листьев и заводи Огосты, поверхность реки, испуганной предчувствием зимней стужи, стала пористой, точно кожа. До прихода поезда оставалось много времени, и Лесной Царь не стал дожидаться его, а зашагал в село напрямик через кукурузы и люцерны. Он любил ходить пешком, ему было гораздо приятнее ощущать на лице легкое прикосновение дождя, чем пробираться через переполненные вагоны, спотыкаясь об узлы и корзины, загромоздившие коридоры и купе. Мундир, который он не надевал бог весть сколько лет, стеснял движения (обычно он носил только фуражку — бриджи и френч берег для особых случаев); располневшее тело натягивало на лопатках зеленоватую ткань, трещали швы, а бриджи врезались так, что он с беспокойством думал, где бы вечером найти вазелину, смазать натертую кожу.