Шрифт:
Ты тогда работал в Вашингтоне?
…Да, правительственным консультантом, хотя не имею права разглашать, чем занимался… и я услышал старческий голос, который произнес, в общих чертах, то же самое, что я теперь услышал на ферме. Только в хозяйских устах эти слова прозвучали осуждающе — как будто я позволил старухе заглянуть в мое убогое существование, и в итоге она сказала: «Чем так стоять, может, хоть раз сделаешь что-нибудь путное — починишь дверь?» В вашем клиническом справочнике есть термин для такого явления?
Есть. Но я не уверен, что речь идет о том же самом явлении.
У нас, кстати, тоже есть справочник. Ваша область — это сознание, а моя — мозг. Сойдут ли они с мест?[2] Что было самым существенным в той поездке: я дошел до такого состояния, когда мне стало казаться, будто любое мое действие навредит кому-нибудь из дорогих мне людей. Вы представляете, каково это, господин Психоаналитик, расположившийся в своем эргономическом кресле? Я не мог придумать, как избежать катастрофы, но знал, что за любым моим действием неизбежно последует нечто жуткое. Вот я и вскочил в тот автобус, чтобы просто сбежать — мне уже было все равно. Я хотел умерить свою жизнь, вести бездумное рутинное существование. Не очень-то мне это удалось. Что стало предельно ясно после его слов.
Чьих слов?
Солидного мужа Марты.
Переступив через порог, Эндрю увидел, как солидный муж Марты надевает пальто и шляпу, а Марта поднимается на второй этаж с малышкой на руках, снимая с нее капюшон и расстегивая комбинезон. Эндрю отметил, какой у них просторный и благоустроенный дом, намного шикарнее того, где в супружестве жили они с Мартой. Даже в прихожей был настелен темный паркет. Боковым зрением Эндрю увидел слева уютную гостиную с мягкой мебелью и разожженным камином, а на стене, над каминной полкой, портрет мужчины: судя по всему, русского царя, в длинном облачении, с православным нагрудным крестом и в короне, напоминавшей расшитую шапку. Справа был уставленный книгами кабинет с принадлежавшим Марте черным роялем марки «Стейнвей». Лестницу с темно-красной ковровой дорожкой, закрепленной у основания ступеней латунными прутьями, элегантно оттеняли перила красного дерева, за которые Марта, правда, не держалась, поскольку несла на руках ребенка. Марта была в слаксах. Эндрю заметил, что она сохранила фигуру, и поймал себя на том, что изучает, чего с ним давно не бывало, форму и упругость женских ягодиц. Солидный муж Марты уже стоял в пальто с покатыми плечами, воротником-шалью и рукавами раструбом. Никто такие больше не носил. Шапка, немнущаяся, в спортивном стиле, была слишком маленькой для его головы.
Не поворачивая головы, Марта сказала: «Иди с ним, Эндрю», — тем же тихим повелительным голосом, каким разговаривала в пору их супружества.
Эндрю побежал вперед и распахнул пассажирскую дверцу своей машины. Он почувствовал прилив благодарности, когда солидный муж Марты втиснулся на сиденье. И они поехали в его излюбленный бар. Солидный муж Марты без слов направлял Эндрю, на перекрестках указывая налево или направо, а по прибытии кряхтя ткнул пальцем в парковочное место. Бар находился в торговом центре. Эндрю ждал разговора, какого-нибудь понимания — в конце концов, у них был общий опыт жизни с одной женой, — но даже когда они со своими высокими хрустальными бокалами сели за стойку и Эндрю ожидал начала беседы, солидный муж Марты, как и прежде, помалкивал. Так что Эндрю произнес нечто в таком духе:
«Все, что ты обо мне думаешь, — правда. Я действительно по неосторожности убил нашу с Мартой дочурку: без злого умысла напичкал ее лекарствами, которые, как я думал, прописал ей наш педиатр. Но аптекарь выдал не то средство, а я был недостаточно внимателен, потому что весь день работал над диссертацией по когнитивистике, несколько часов провел в лаборатории, потом еще отсидел на заседании кафедры — и теперь исправно капал из пипетки лекарство на крошечный младенческий язычок. Всю ночь я проделывал это каждые два часа, а потом малышка перестала плакать и умерла. Я не знал, что она умерла, — думал: наконец-то заснула. От усталости я и сам прилег, хотя должен был сидеть с больным ребенком, потому что Марта рухнула без сил — в тот день она проводила мастер-класс игры на фортепиано, но я-то, в конце концов, мужчина. Разбудил меня крик Марты, нечеловеческий крик, вопль лесного зверя, угодившего в капкан: не какого-нибудь знакомого зверя, а скорее некой палеонтологической особи».
На это солидный муж Марты сказал, вперившись в голубое зеркало позади бара: «Тебе известно, что делает зверь, чтобы высвободить попавшую в капкан лапу? Он ее отгрызает. Но потом, конечно, становится калекой: не может ни прокормиться, ни самостоятельно выжить».
«Ты про Марту», — сказал Эндрю.
«Про нее самую. И теперь я тоже навсегда калека, поскольку женился по любви на необратимо разбитой женщине, которая не способна заниматься своим делом. Спасибо господину Самозванцу Эндрю».
«Это я — господин Самозванец Эндрю?»
«Да, ты, со своими мягкими, благонамеренными и подкупающими глупостями, — это метод работы самых опасных убийц. Давай еще по одному».
Чтобы как можно скорее отдать моральный долг солидному мужу Марты, выпив с ним еще, хотя и вопреки собственному желанию, Эндрю поднял бокал — и хрусталь выскользнул у него из пальцев. Пытаясь поймать бокал, он зацепил рукавом стоявшую на стойке пиалу с орешками, но, столкнувшись с внезапной необходимостью исправить две оплошности одновременно, ничего не поймал, и все это — бокал и его содержимое, включая кубики льда и дольку лайма, а вслед за тем и каскад орешков — обрушилось на брюки солидного мужа Марты.
Тебя не оскорбило то, что он сказал — этот солидный муж Марты? Не разозлило?
Нет, он ведь оперный певец. Опера — это искусство несдерживаемых эмоций. Такие, как он, часами поют об одном и том же. Но его слова, пусть и произнесенные бас-баритоном огромной, устрашающе-царской звучности, были сущей правдой. Ни обиды, ни злости я не почувствовал — во-первых, потому что уже сам все это о себе знал, а во-вторых, потому что в моем мозгу имеется лакуна, отчего дар обижаться или сердиться, наряду с прочими добродетелями, мне совершенно чужд. У меня его нет. Глубоко-глубоко, в пучинах моей души, если таковая вообще существует, меня совершенно не трогает то, что я сделал. Призрачный оттенок сожаления из-за мертвых младенцев, мертвых жен, ненароком разожженных пожаров и прочих бедствий иногда гонит меня — во сне — в такие дали, где я не сумею никому навредить, но в жизни, наяву, я не терзаюсь чувством вины.