Шрифт:
Здесь, как рассказывают, он познакомился с авторитетом Николаем Загорским, который (опять же по рассказам) устроил ему известного московского адвоката Мидовского, сопроводил на все дальнейшее «малявой» («послали коня» — передали записку с помощью нитки через окно или по канализационной системе) о том, что «Стрелец — мужик правильный», — и утром тридцатого он прибыл в следственный изолятор Бутырки.
До лагерей ему предстояла еще пересыльная тюрьма на Пресне.
Судебное разбирательство начиналось и набирало ход параллельно с чемпионатом мира в Швеции.
Решал ли что-нибудь для Эдика результат выступления сборной в турнире?
Нет, уже ничего не решал. В случае благополучного исхода — выигрыша титула или призового места — незаменимость Стрельцова автоматически ставилась под сомнение. В случае же неудачи вина нарушившего режим — пусть даже только режим форварда — усугублялась, странно даже, что ему измену родине никто не догадался припаять.
Жизнь и приключения в ней такого человека, как Стрельцов, опрокидывают и переворачивают штампы в наших представлениях о суровости советских времен или временном (занимательная тавтология) смягчении этой суровости. Хочется думать, что раз не припаяли измены, то, значит, что-то меняется в стране к лучшему? Но про какое смягчение можно говорить, когда человека приговаривают не в суде, а в газетном фельетоне, предваряющем — кто же из читателей не понимает — решение суда?
Но и в фельетоне, написанном подонками, пробивается жизнь, не поддающаяся заказной иронии. Шатуновскому и Фомичеву кажется смешным «туманное» определение понятия «широта русской души», данное секретарем Пролетарского райкома комсомола Виктором Полищуком. Фельетонисты думают, что они с дозволения высшего комсомольского начальства, руководящего их газетой, размазывают по стенке этого секретаря. Но секретарь, неосторожно высказавшийся, благодаря Стрельцову останется в истории. Как, впрочем, и Шатуновский с Фомичевым, которые тоже в ней останутся как гонители Эдика.
В размышлениях Полищука о русской душе есть резон. И вообще комсомольский деятель районного масштаба даже в карикатурном преломлении фельетонистов кажется нам человеком искренним и неглупым.
Секретарь комсомола предлагал то же самое, что и многоопытные тренеры и партнеры Эдика (отнюдь не альтруисты, а люди с амбициями и с самомнением, но реалисты, радеющие за общее дело): принимать Стрельцова таким, какой он есть.
СКОРЫЙ СУД
Эдик вел себя под следствием, как в наиболее провальных своих матчах, — не мог заставить себя включиться в действие. Судя по случайной фотографии, где он снят перед столом следователя, он в глубокой апатии, из которой и не пытается выбраться. Ни малейшей активности в поисках оправдания. Глухая, сплошная, детская обида на всех. Нежелание ни в чем оправдываться. Обвиняете — обвиняйте. Не снизойду до оправданий. Себя ему жалко было до детских опять же слез, когда понял, что команда уехала без него. Он чувствовал себя преданным, брошенным. И — впервые в футбольной жизни — ненужным. Сначала, как в страшном сне, хотелось поскорее проснуться — стряхнуть это наваждение. Он легко купился на предложение следователя: поскорее признаться во всем — выполнить формальное требование и сразу же выйти на свободу, успеть, как год назад в Можайске, вскочить в мчащийся к футбольным полям поезд.
В один из наших редких на эту тему разговоров он сказал вдруг, задним числом хорохорясь, что все мог тогда сделать, чтобы его освободили, а не захотел. Но я так и не понял: а ЧТО же он мог тогда, когда дверь камеры за ним захлопнулась? Жениться на потерпевшей? Так он, по настоянию Софьи Фроловны, и соглашался на такую женитьбу. Свалить вину на Караханова? Между прочим, Караханова, если считать его агентом КГБ, конспирировали тщательно: в фельетоне он назван был околофутбольным болельщиком, «по какому-то недоразумению получившим погоны офицера». Но про Караханова-насильника я ни от Стрельцова, ни от кого из футбольного мира никогда не слышал… Я, правда, допускаю, что не сознававший за собой вины Стрельцов — мог ли Эдик поверить, что какая-нибудь женщина не захотела бы отдаться ему добровольно, а он, по его-то характеру, привыкший, что все с ним в жизни происходит само собой, прибег к силе? — готов был тем не менее принять на себя все неприятности, как бы велики они ни были. Он не переставал себя чувствовать в камере тем Стрельцовым, которому все прегрешения простят за то, что он в состоянии сделать на футбольном поле, особенно когда знает, что вину надо смыть кровавым потом. Он готов был ответить один за всех — такую силу он в себе по-прежнему чувствовал.
Хотя, конечно, всей тяжести последствий вообразить тогда не мог.
Он говорил мне, что в следствии наступил для него момент, когда все ему до такой степени обрыдло, осточертело, сама атмосфера тамошняя до того стала невыносимой, что хотелось одного — поскорее бы они решили, что с ним делать. Шел июль, а он все сидел в Бутырке — и любая перемена обстановки представлялась ему чуть ли не освобождением. С мыслью о настоящем освобождении в обозримом будущем он распростился. Ему предъявляли обвинение по двум статьям — вспомнили и драку на Крестьянской заставе, она потянула на злостное хулиганство.
«Когда с Эдиком это случилось, — рассказывает Алла, — я, конечно, была в ужасе. Какой стыд и срам.
У меня была школьная подруга — моя Эллочка Поляк, такой очень человечек сердечный, она ко мне прибежала и говорит: «Нам с тобой надо ехать в эту Бутырскую тюрьму». — «Ты что, с ума сошла? Как это мы поедем в тюрьму?» — «Надо, надо, как это с ним такое случилось, а мы еще толком ничего и не знаем! Милку заворачивай и едем». Господи! Набрала сумку пеленок, поехали. Ребенок-то — крошка (два месяца).