Шрифт:
Тем не менее меня уверяют, что письма неизвестным друзьям попали каким-то образом в руки Раисы — и Эдик огорчен был, что вторая жена осведомлена о тамошней его жизни больше, чем ему хотелось бы.
Мне об этих письмах Раиса ничего никогда не говорила. Возможно, что Раиса Михайловна недолюбливала меня как собутыльника мужа и с людьми, незнакомыми с Эдуардом, была более откровенна… Я спрашивал сына Стрельцова Игоря: знает ли он про страшные письма — и услышал, что тоже вроде бы нет.
Поэтому уж позволю себе вернуться к тем письмам, которые хранятся у меня дома, — к письмам, которые сегодня широко цитируются по моей публикации. Вместо тех, «закрытых»…
…Когда в первом варианте книги мемуаров появилась фотография: Эдуард, подперев щеку, задумался над тетрадной страницей и в руке у него автоматический карандаш — у многих, знакомых и незнакомых со Стрельцовым, вызвала ироническую усмешку подпись под снимком: «Труднее всего было писать эту книгу». И я каялся, что лучше, конечно, было бы сказать «работать», чем «писать». Я соглашался с замечаниями, что «Эдик же никогда пера в руках не держал», поскольку знал, что задания в Высшей школе тренеров он с легким сердцем перепоручал Раисе.
А ведь вполне могла среди тюремных фотографий Стрельцова оказаться и такая: он склонился в ночи над разлинованным листком — сочиняет письмо маме… Впрочем, в ночи бы ему там писать не разрешили. Но тем более вероятен снимок, сделанный при свете дня.
Про письма я узнал случайно — и уже после кончины Эдика. Разговаривал с его мамой у нее дома — и по какому-то наитию спросил: неужели из лагерей он не слал никаких весточек? И она вынула из ящика комода толстую пачку писем в шершавых конвертах.
В новом издании мемуаров я отвел главу этим письмам, а еще до того с помощью Аркадия Галинского опубликовал их без всякого комментария в спортивной газете — и до сих пор считаю, что в обнаружении лагерных писем Стрельцова — мой основной вклад в общечеловеческое знание о нем, если, разумеется, такое возможно.
И все равно не перестаю сожалеть, что не знал о существовании писем, когда начинали мы записывать мемуары.
«Здесь все связано с лесом, в общем, лесоповал» — в одной такой строчке ключ к пониманию характера Стрельцова, стиль его восприятия этой жизни, умение терпеть душевную боль (физическую он, по-моему, терпел хуже). В подобной интонации — знай я в начале восьмидесятых, что написал он такую строчку, — и следовало выдержать весь ход его воспоминаний.
Над письмами Стрельцова маме, когда опубликованы они бывают отдельно, всегда плачут женщины, весьма относительно представляющие значение Стрельцова в футболе.
Они написаны просто молодым человеком, попавшим в беду. И нет в них и намека на какую-либо особенность его положения в обществе. При многократном перечитывании стрельцовских писем я заметил один лишь штришок, выдающий привычку к широкой известности, — набитый на автографах почерк, когда выводит он на конверте, сообщая маме обратный адрес, свою фамилию и первую букву имени перед ней…
Текст писем, повторяю, самодостаточен. И женщины плачут над ними, не проводя никаких параллелей с тем миром, где без него играют в футбол.
Но когда стали монтировать документальный фильм об Эдике, где артист читает его письма, выяснилось вскоре, что картинка с тюремными фотографиями, на которую ложится текст, волнует меньше, чем хроника времен отсутствия Стрельцова в мире по эту сторону колючей проволоки.
Когда замелькали кинокадры подмосковного леса с грибниками, концерта в Зеленом театре, обнаженных плеч знаменитой эстрадной певицы, московских набережных с гуляющими в сумерках или на рассвете парами, девичьих ног в туфлях на вошедших в моду, пока не было Эдуарда, шпильках, саксофона Алексея Козлова, репетиций в «Современнике», запусков в космос Гагарина и Титова, я вжался в кресло, вообразив невозможное: что сейчас и я тогдашний проскользну по экранной плоскости, проскользну веселый, на себе сосредоточенный, спешащий в пивной бар «Пльзень» в Парке Горького или на футбол, — я понял, что если бы увидел себя на трибуне футбола без Стрельцова, то провалился бы сквозь землю от стыда…
В повествовании о нем стыд, по-моему, не должен быть далеко запрятан. И переданная им в письмах жизнь не может не приходить в соприкосновение и пересечение с той, которой жили мы, о нем не забывавшие, но очень уж ограниченные в своих возможностях сделать что-либо существенное для изменения его участи.
«…Сейчас я тебе напишу новость, — подготавливает он мать к рассказу о своих обидах. — Прихожу я получить посылку из дому. Но когда надзиратель сказал мне другой адрес, я удивился. Адрес был совершенно неизвестный. Посылку они уже открыли и, проверив, отдали мне. И там оказалось маленькое письмо. И ты думаешь, кто прислал? Прислали ее Сенюков, Великанов и Емышев, но от имени команды. Посылку назад принимать не стали бы, уже поздно было, но если бы я знал раньше, что это от них, я бы не принял. Пришлось писать им письмо. Я написал им, чтобы они мне не слали ничего, переписываться если хотят, то я им буду писать».
…Из разговора с мамой Софьей Фроловной я понял, что некоторые основания обижаться не только на товарищей, но и на заводское начальство у Эдуарда были. Спустя какое-то время он пишет: «Ты мне в каждом письме сообщаешь все новые и новые новости. Что там случилось, такие перемены? Ребята из команды пришли к тебе, послали мне посылку, начальство завода стало относиться по-другому. Мне просто не верится. Ты напиши, что там случилось?..»
Никогда не спрашивал Эдуарда: а как до него доходили сведения о происходящем в Швеции? Наверняка же он и в своей ситуации интересовался ходом чемпионата. Транслировали матчи только по радио, но в камере же и репродуктора даже быть не могло…