Шрифт:
Всё так и дрогнуло в нём. Он вскинул голову, сумрачно сузив глаза. Что это: преднамеренно или нечаянно? Тургенев задел что-то важное, что-то совершенно необходимое, близкое, и эти холодные, эти бездушные мысли, плод только ума, оскорбляли его, вызывая неудержимый, страстный протест. Но и странными, любопытными показались ему эти мысли, их, разумеется, невозможно было принять, какое там, честь велика, они были до омерзения противны ему и требовали беспощадного и бесцеремонного опровержения, не до церемоний с подобными заблуждениями, и они же таили в себе что-то ценное, наталкивая на какую-то огромную мысль, которую он так тщетно искал всё последнее беспутное время, которая медленно, осторожно, точно опасно в нём созревала, никак не желая созреть, и до сих пор не давалась ему. Он пытался уловить, удержать — она всё равно не давалась.
Сумрачные глаза его сделались беспокойными. Он машинально полез в карман за часами, которые давно были проиграны в Гомбурге, и заговорил нетвёрдо и сбивчиво, насильно вызывая её, надеясь вот тут сейчас всё и понять:
— И полно... может быть, и не надо... действовать?.. То есть я вот хочу что сказать: ему, должно быть, совсем и не обязательно действовать, а?.. Я даже, если хотите, уверен... То есть вот пусть заявляет себя, как вы говорите... И пусть! Чего же ещё? И более именно ничего, предостаточно... Ведь главнейшее, вы хоть это поймите, пример, человеку нужен пример, каждому человеку... И нам с вами, вот вам и мне, конечно, конечно, и мне, не подумайте... Вот Пушкин, ведь верно? Вы понимаете мою мысль? Ведь о Пушкине тоже, как вы полагаете, можно сказать, что Пушкин только заявляет себя, но Пушкин есть, существует, «и чувства добрые я лирой пробуждал», и мы уже с вами не те, какими, несомненно, были бы без него, даже вот без этой самой строки, я на этом стою... Вот вам и пример... То есть вот моя мысль: это должен быть настоящий пример... Постойте... Ага... Тут должно быть, вы знаете, что-то единственное, может быть, чрезвычайное и вместе даже пророческое... несомненно... пророческое прежде всего.
Он остановился внезапно, вдруг, как упал, и задумался, уйдя весь в себя, тотчас позабыв обо всём, плотно сжав припухшие губы. Небольшие серые суженные глаза продолжали смотреть на Тургенева сумрачно, но как-то туманно, рассеянно, словно не на него, а в пустое пространство. В них ещё оставалось что-то от недавнего добродушия, тень негодования ещё их затемняла, сменяясь чем-то новым и сильным и чистым. В нём словно что-то прояснялось, проклёвывалось, разрасталось, смущённо, ощупью приобретая определённость, требуя, отчаянно требуя достаточной формы для своего хотя бы приблизительного, первого выражения, требуя образа, а не слов, и потому плохо угадывалось жёсткими, чересчур зашлифованными словами.
Он застывал, чутко прислушиваясь к себе, страшась потерять, страшась пропустить тот момент, когда проклюнется это, и снова заговорил свистящим срывавшимся полушёпотом, тихо, но страстно, пытаясь до времени уложить это «что-то» в слова:
— Тут ведь главнейшее то, что нет основания нашему обществу, совсем нет никакого морального основания, не выжито правил, совсем никаких не выжито правил, потому что и жизни-то нравственной, настоящей, вот той, о которой мечталось, вот хоть, помните, при Белинском, глаза-то у него как горели, как два костра, это был человек, а той жизни всё ещё не было. Вы представьте, вы только представьте себе, ведь мы пережили колоссальное потрясение, мы оставили, отбросили прочь, отшвырнули всё старое, противное, угнетавшее нас, и вот всё прорывается, падает, отрицается, как бы не существует, кругом подлецы. И не внешне лишь, вот в чём проклятая суть, нет, не внешне, как иные легкомысленно полагают, а внутренне, глубоко, то есть в самом нравственном нашем начале. И страшнее всего, что те мрачные стороны старого, презренного порядка вещей, против которых мы все выступали, то есть откровенный цинизм, эгоизм, разъединение, рабство, продажничество и бессовестность, бессовестность даже во всём, почти и в святом, что бы и трогать нельзя, ведь все эти пакости не только, не только не отошли, но ведь усилились, развились, умножились даже, тогда как из хороших сторон прежнего быта, которые всё-таки были, ведь были же, вы согласитесь, от них не осталось почти ничего. Ведь мы до сих пор, вы вот измерьте, вы мысленно только измерьте это вот самое «до сих пор», хоть на шаги, вы же в ужас придёте, ведь мы все до сих пор не имеем потребности уважать человека, то есть уважать не в себе, а в другом, да и в себе, и в себе, мы же себя-то на гроши разменяли, хоть плюй нам в глаза, и даже плюют, и плюют, а нам хоть бы что. У нас, вы же знаете это, до сих пор возможно всё, решительно всё сделать с этим сукиным сыном другим. Он же, этот другой, по нашему куцему пониманью, каналья, хуже даже, если правду сказать, по сравнению с нами просто свинья. Обругать его за здорово живёшь одно наслаждение, растоптать можно, в душу нагадить, отправить в Сибирь, ну, можно же всё, решительно всё, чего ни пожелает разнузданная наша душонка, ежели, разумеется, этот другой не поставлен властью над нами, это стена, а вот который под нами, который нам в руки дан, с этим раздолье одно, не остановит никто и ничто, да, да, всё как будто перевернули и нравственную потеряли узду, внутри, в душе-то, о которой твердят, что её даже нет, в душе нас не остановит никто, совесть не говорит, молчит наша честь.
Он сморщился в омерзении:
— Другой! Да ведь его без узды-то, по этим нынешним нашим понятиям, может быть, даже и быть не должно, а ежели он всё-таки существует вопреки нашей воле и нашему умыслу, так именно, стало быть, для того, чтобы предоставить вам восхитительнейшую, гнуснейшую из возможностей покрасоваться собой без всякой заслуги, собственным вдохновиться величием, что ли, какой-то непогрешимостью, то есть именно тем, что вот я-то и есть лучше всех, глядите и знайте, не то! И ведь никакого предела нам нет! Уличи нас с фактами прямо в руках в пресквернейшей пакости, мы же лгать начинаем, что никогда и ничего подобного с нами и не было, а если всё-таки было, ведь факты-то против нас, факты прямые, так и в этой гнусности другой виноват. Боже мой, утрачена честь, ни малейших понятий о долге, сам бы сыт, сытость одна у всех на устах и в мечтах, я думаю, даже во сне. Ври, воруй, наживайся напропалую, лишь бы жрать без конца, в три утробы, до свинячьего визга. Ведь для чего все мы живём, то есть целое общество? Для каких высоких материй? Ведь мы для утробы живём, это наш кругозор. И я вас спрошу, если, конечно, позволите мне, как тут можно жить и можно ли, главное, можно ли тут жить человеком? То есть я хочу вам сказать, можно ли тут жить без примера, без твёрдого стержня в душе, который без примера едва ли возможно, да и невозможно иметь? Это не только вопрос, нет, что вы, нет, это первейший, это всех вопросов вопрос!
Лицо его заметно бледнело, кровь уходила даже из губ. Он нетерпеливо смотрел на Тургенева и требовал взглядом, чтобы тот ответил как можно скорей, точно этот скорейший ответ мог немедленно прояснить именно то, что нащупывал он, но всё ещё не нащупал, а было тепло, очень тепло, как в детской игре.
Под этим немигающим пристальным взглядом Тургенев снял ногу с колена, медленно подался вперёд, и упавшие с носа очки мерно закачались на чёрном шнурке, близорукие глаза, лишённые их, смотрели испытующе, осторожно, словно следили за ним и ждали чего-то, а голос был ясен и тих:
— Вы, разумеется, правы, Фёдор Михайлыч, народная жизнь переживает теперь период внутреннего, хорового развития, разложения и сложения, я бы сказал. От этого на поверхности её вонь и пена, пена и вонь. Только мы-то с вами что можем тут сделать? Ни мне, ни вам и никому другому она не подвластна. Какие примеры? Она себе прёт да прёт, куда вздумает, да и баста! Сегодня нужны ей помощники, а не примеры, не вожаки, она сама отвергает любые примеры, любых вожаков и отыщет помощников, а не отыщет, так и без них обойдётся, как и без нас с вами, сама собой проживёт. И лишь тогда, когда этот период внутреннего разложения и сложения завершится, снова появятся, опять-таки сами собой, крупные, оригинальные личности, вожаки или, если хотите, примеры. В наше время речь идёт о хлебе насущном. Вот я и попробовал изобразить такого помощника, который, не мудрствуя лукаво, просто умел бы добросовестно землю пахать. Самый нужный, поверьте, народному быту, и если хотите, тоже герой, вот уж точно, герой нашего разбродного времени. Другого я, по совести, показать не хотел и не мог.
Он побледнел окончательно, и глаза его засверкали. Он уже еле сдерживал закипающую горячность, но каждое слово Тургенева, такое рассудительное, такое обдуманное, такое спокойное, вся эта большая фигура, эта кристальная ясность плавной продуманной речи, даже чуть заметное колебание взблескивавших стёкол узеньких интеллигентских очков обжигали его. Он уже твёрдо, непоколебимо верил теперь, что его жаждущая, горячая мысль о примере нравственной жизни абсолютно верна, очевидна и больше не требует никаких доказательств. Оставалось не столько разбить, опровергнуть противника, как он всё острей ощущал, да, противник, противник, не единомышленник и не друг, сколько вышутить, высмеять, но всё же противником этим был не кто-нибудь, а Тургенев, которого он слишком всё-таки уважал и которого высмеивать ещё не решался, и он придерживал себя ради этого уважения и старался говорить просто, отчётливо, без иронии и сарказмов, которые, обжигая его, так и клубились в мозгу, и только в его страстном стремительном полушёпоте прибавлялась осиплость: