Шрифт:
Сколько раз он терял черновики, где-то их забывал!
Нет, никогда сочинительство не станет для него занятием, требующим порядка и определённой системности. Разве так небрежны к своим стихам, например, Полонский или Майков? А ведь тоже служат, как и он, тоже кормятся от государственной казны, но не скрывают, что в первую очередь числят себя не чиновниками, а профессиональными литераторами. Вон какие собрания сочинений выпустили уже Яков Петрович и Аполлон Николаевич! Не чета ему, автору тонюсенькой книжонки, да и то собранной по разным журналам не им самим, а Тургеневым.
Как-то вырвалось в письме о собственных стихах — «бумагомаранье». А потом это пренебрежительное словечко возникало в уме всякий раз, когда в кругу знакомых кто-либо вспоминал о его «пьесах» или, того хуже, просил что-нибудь прочесть. Конфузился, весь сжимался, расстраивался. Себе лишь мог признаться: стихи — как кровоточащее сердце. А разве возможно, разорвав грудь, вынуть оттуда душу и выставить её всем напоказ?
Вот так он когда-то упрятал и самое искреннее признание своей души, самое чистое и самое горькое своё откровение. Хотя очень желал, чтобы это признание обязательно увидела та, кому оно адресовано. Даже специально пометил: «Для вас (чтобы разобрать наедине)». Прочла ли Нести?
Фёдор Иванович вошёл в спальню жены и взял со стола гербарий. Увядшие, ломкие лепестки цветов, собранных в Альпах, русские ромашки, анютины глазки, колокольчики, васильки, незабудки... Когда-то сочные и ароматные, они теперь поблекли и высохли. Но пометы, пометы, сделанные рукою Нести, — как они свежо воскрешают давние времена!
«Воспоминание о счастливых днях, проведённых в Эглофсгейме!! Цветы, сорванные 5 июня 1835 г.», «Воспоминание о 20 марта 1836 г.!!!», «Воспоминание о моём отъезде из Мюнхена!!! Понедельник, 18 июля 1836 г.».
Сколько страсти в этих, казалось бы, односложных фразах! А ведь все эти записи связаны с ним. Неужто пожухли и потеряли свои живительные силы былые чувства, как омертвели, стали ломкой пыльцой благоухавшие цветы?
«И здесь, наедине с гербарием, я точно на собственных похоронах, — подумал Тютчев. — Страшно быть свидетелем тому, как мертвеет, перестаёт жить ещё один уголок памяти. Тогда было ли всё на самом деле, была ли Швейцария и тот день, когда я отдал Нести всё, что только мог?»
Неужто умерло и это и всё было не с ним, а с другим? Но он затем и зашёл теперь в комнату жены и открыл гербарий, что знал: былое живо.
Среди страничек гербария — драгоценный, самый заветный для него и, как он надеялся, для той, кому предназначен, листок бумаги. И на листке слова, излившиеся четырнадцать лет назад.
Не знаю я, коснётся ль благодать Моей души болезненно-греховной, Удастся ль ей воскреснуть и восстать, Пройдёт ли обморок духовный? Но если бы душа могла Здесь, на земле, найти успокоенье, Мне благодатью ты б была, Ты, ты, моё земное Провиденье!..Стихи вылились в ту самую пору, когда он почувствовал, что с ним происходит непоправимое. Он боролся с собой, понимал, куда несёт его судьба, и знал, что может последовать за этим. Но он хотел, чтобы и она, его Нести, знала: выше её нет для него никого...
Краешек листка со стихами был по-прежнему загнут. Тютчев намеренно сделал это сам, когда вкладывал в гербарий. Но листок — увы! — оставался неразогнутым. Значит, не заметила, не прочитала...
В признаниях не лгут. Особенно в тех, которые произносят, когда идут на муку. А ведь все эти годы он страдал неимоверно. И всякий раз, оставаясь наедине со своей нечеловеческой мукой, с нечеловеческой же беспощадностью к себе стремился высказать ей, своему единственному Провидению, ту правду, которая опаляла душу.
Ещё за год до того, как между листками гербария были положены стихи-исповедь, он, уже встретивший Денисьеву, писал жене в Овстуг:
«Ах, насколько ты лучше меня, насколько выше! Сколько достоинства и серьёзности в твоей любви, и каким мелким и жалким я чувствую себя рядом с тобою!.. Увы, это так, и я вынужден признать, что хотя ты и любишь меня в четыре раза меньше, чем прежде, ты всё же любишь меня в десять раз больше, чем я того стою. Чем дальше, тем больше я падаю в собственном мнении, и когда все увидят меня таким, каким я вижу самого себя, дело моё будет кончено. Какой-то странный инстинкт всегда заставлял меня оправдывать тех, кому я внушал отвращение и неприязнь. Я бывал вынужден признать, что люди эти правы, тогда как перед лицом привязанностей, цеплявшихся за меня, всегда испытывал чувство человека, которого принимают за кого-то другого. Это не мешает мне — напротив — хвататься за остатки твоей любви, как за спасительную доску...»
Тут что ни слово — признание и покаяние, мольба о помощи и просьба о прощении. Под этими словами он мог бы с большим основанием подписаться именно теперь, когда свершилось то, что он предвидел.
Но будет ли он когда-нибудь услышан и понят?
Будет. Признание её подвига жены, её дела любви, по словам Ивана Сергеевича Аксакова, придёт к Эрнестине Фёдоровне только спустя почти четверть века после написания стихов-исповеди и спустя два года после смерти мужа.
«Это целое событие в моей безрадостной жизни», — признается тогда Эрнестина Фёдоровна, прочитав посвящённые ей стихи, и стон благодарности, ответный возглас утешенной любви исторгнется из её груди — понапрасну! Он запоздал!