Шрифт:
Жёнка, жёнка! я езжу по большим дорогам, живу по три месяца в степной глуши, останавливаюсь в пакостной Москве, которую ненавижу, — для чего? — Для тебя, жёнка; чтоб ты была спокойная и блистала себе на здоровье, как прилично в твои лета и с твоею красотою. Побереги ж и ты меня».
Выл ветер, и дождь барабанил в окна без устали... Вода ворчала, вскрикивала, обрушиваясь с крыши в стоящую возле угла бочку; оттуда — на землю с плеском, похожим на плеск волны. Тоска не отпускала его, он писал о наводнении...
Как бывало часто, собственные или чужие строчки, привязавшиеся, не отпускали его. Возвращаясь с прогулки, скидывая отсыревшее платье или уже перед самым сном, он всё повторял:
Стрянул шинель, разделся, лёг. Но долго он заснуть не мог В волненье разных размышлений...Он писал поэму о городе Петровом — Петербурге, а также о человеке, желания которого не простирались далеко.
Ветер выл так же уныло, как в его поэме. Возможно, тот же ветер. Голые ветки хлестали сами себя и небо, которого не было. За окнами стоял сплошной мрак, он слышал только, как хрустко что-то ломалось в деревьях и падало в лужи.
Героя, о котором он писал, в конце концов, раздавила жизнь, он оказался песчинкой. На сердце становилось так, будто судьба полунищего чиновника каким-то образом соотносилась с его собственной. Не хватало только, чтоб по болдинским закипающим лужам хоть во сне, хоть наяву проскакал медный конь со своим вытаращенным в непробиваемую тьму всадником.
Надо было менять ход мыслей, чтоб хандра не завладела окончательно, отбив от работы, погнав в Петербург, где как раз усядешься за поэму между балами, работой в архивах, домашними и денежными хлопотами, баталиями с нерадивой прислугой; среди визга и плача детей, дружеских обязывающих визитов, набегов альманашников, новых платьев Натальи Николаевны, причитания и квохтания тётки, впрочем, для его слуха очень милого, над своей любимицей, своей душкой, дочерью своего сердца, как она аттестовала Натали императрице...
Тут он представил старую фрейлину Екатерину Ивановну Загряжскую во всём великолепии её форм и во всём величии её неописуемых чепцов.
Вслед за этим увидел саму Наталью Николаевну в повой причёске, о которой между ними велась оживлённая переписка. Волосы были разделены прямым пробором и тихими длинными локонами спадали вдоль прелестных щёк.
В сопровождении и под охраной тётки Наталья Николаевна входила в большую залу, а он замирал от восхищения, как мальчик, притаившийся в дальнем углу.
Куда бы он ни пытался повернуть свои мысли, становилось понятно, что не усидеть больше вдали от неё, от детей, от того, что составляло Дом. Странное устройство, где всё сцеплено, неразъединимо, где поселилась вечная тревога о деньгах, о здоровье детей, о её нарывах, которые гнездились на стянутой холстом груди оттого, что не хотело перегорать молодое, обильное молоко... Тревога была и о новых беременностях, о родовых её муках, от которых он каждый раз бежал, проявляя очевидное малодушие и ничего не умея с собой поделать...
...Вернувшись в Петербург, он не застал Наталью Николаевну дома.
«Жена была на бале, я за нею поехал — и увёз к себе, как улан уездную барышню с именин городничихи. Денежные мои обстоятельства без меня запутались, но я их думаю распутать». Это из письма к Нащокину. Написано 24 ноября. А 6 декабря пишется письмо Бенкендорфу.
«...Осмеливаюсь препроводить Вашему сиятельству стихотворение, которое желал бы я напечатать, и при сем случае просить Вас о разрешении для меня важном. Книгопродавец Смирдин издаёт журнал, в коем просил меня участвовать. Я могу согласиться только в том случае, когда он возьмётся мои сочинения представлять в ценсуру и хлопотать об них наравне с другими писателями, участвующими в его предприятии; но без Вашего сведения я ничего не хотел сказать ему решительного».
Милостивое решение царя быть его цензором оборачивалось тяжело.
Стихотворение, на которое испрашивалось разрешение, была поэма «Медный всадник». Царь сделал при чтении её замечания, с которыми Пушкин согласиться не мог.
В декабре, числа 12—14-го, Пушкин пишет ещё одно письмо -I-опять Нащокину. Это последнее письмо 1833 года.
«...Здесь имел я неприятности денежные; я сговорился было со Смирдиным и принуждён был уничтожить договор, потому что «Медного всадника» цензура не пропустила. Это мне убыток. Если не пропустят «Историю Пугачёва», то мне придётся ехать в деревню. Всё это очень неприятно».
Главная неприятность ждала впереди. Он ещё не знал о том, что его собираются пожаловать званием камер-юнкера.
Высочайший Указ придворной Конторе от 31 декабря 1833 года гласил:
«Служащего в Министерстве ин. дел тит. сов. Александра Пушкина всемилостивейше пожаловали мы в звание камер-юнкера двора нашего».
Это был удар особенный. Не просто оскорбление человеку тридцати четырёх лет, которому навязали придворное звание, приличествующее разве что двадцатилетнему... Это ему была объявлена его собственная цена в глазах двора и самого государя императора. Того самого, кому он всё ещё хотел быть благодарным за возвращение из ссылки.