Шрифт:
Получив известие, Пушкин в ярости хотел разорвать на себе рубаху и неистовствовал так, что друзья вынуждены были лить на него воду. Пожалование стало первым сигналом, предупреждающим о последующих бедствиях. Он его расслышал отчётливо. Друзья искренне убеждали себя и его: царь вовсе не имел в виду оскорбить поэта. Даже поставить его на место вовсе не намеревался. Просто так вышло...
«...двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове, — записывает Пушкин в своём дневнике, вроде бы согласившись. — Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством? Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным...»
Но дальше, в том же дневнике, читаем:
«Государь сказал княгине Вяземской: «Я надеюсь, что Пушкин принял по-хорошему своё назначение. До сих пор он сдержал данное мне слово, и я был доволен им». «Великий князь намедни поздравил меня в театре: — Покорнейше благодарю, ваше высочество; до сих пор все надо мною смеялись, вы первый меня поздравили».
...Наступает год 1834-й. Так и есть, уже в январе он вынужден обратиться к Александру Христофоровичу Бенкендорфу.
В письме опять просьба. Пушкин просит «в виде займа на два года 15 000 — сумму, которая даст мне возможность посвятить изданию всё необходимое время и старание». Речь идёт об издании Пугачёва, на которое Пушкин очень рассчитывал. Оно должно не только пробудить умы; оно должно было доставить деньги и тем самым помочь принять наследство, от которого он «вынужден был отказаться за отсутствием сорока тысяч рублей...»
Забегая вперёд, скажу: «Пугачёв» принёс одни убытки. Большая часть из 3000 изданных экземпляров не была продана. Что же касается общественного мнения, оно не всколыхнулось. Царь легко и равнодушно разрешил Пугачёва печатать, отнёсся к нему как к безделке и тем задал тон.
Дальше ещё несколько писем к шефу жандармов по поводу получения денег и печатания «Пугачёва». Несколько — Нащокину, Погодину...
...Но вот 15 апреля 1834 года к матери, в имение Полотняный Завод, уезжает Наталья Николаевна. Письма к ней идут подряд, не прерываемые никакими другими разговорами.
Как резко, однако, изменился их тон по сравнению с тем, каким писалось с дороги, из Москвы, Болдина. Возможно, потому, что Пушкин теперь оставался в Петербурге, свободный от семейственной суеты, но крепко привязанный к тому, что его мучило, угнетало, оскорбляло? Прежде всего к своему камер-юнкерству.
Правда, при этом поэт ещё цепляется за мысль, что царь не хотел его обидеть, так вышло...
А дальше идут увёртки, отговорки, попытки закрыть глаза на то, что уже произошло, пренебречь. Вот строки из писем, это обнаруживающие.
«...нашёл на своём столе два билета на бал 29-го апреля и приглашение явиться на другой день к Литте [144] ; я догадался, что он собирается мыть мне голову за то, что я не был у обедни... Я извинился письменно. Говорят, что мы будем ходить попарно, как институтки. Вообрази, что мне с моей седой бородкой придётся выступать с Безобразовым или Реймарсом. Ни за какие благополучия».
144
...приглашение явиться на другой день к Литте... — Литта Юлий Помпеевич (1763—1839) — граф. Старший обер-камергер двора, член Государственного совета. Пушкин как камер-юнкер был подчинён ему по придворной службе и за частое нарушение своих обязанностей вынужден был с ним объясняться.
(Вы улавливаете иронию в этих строках? Я — нисколько. Мне кажется, Пушкину страшно. Страшно в самом деле, как птице в руках жестоко любопытствующего мальчишки. Она ведь никак не знает границ его власти над собой). «Письмо твоё послал я тётке, а сам к ней не отнёс, потому что рапортуюсь больным и боюсь царя встретить». «Нынче великий князь присягал; я не был на церемонии, потому что рапортуюсь больным, да и в самом деле не очень здоров», «...завтра будет бал, на который также не явлюсь...»
И наконец письмо, знаменующее перелом. Может быть, именно с этой поры всё покатилось под горку.
18/V—1834 г. Из Петербурга в Ярополец.
«...Я тебе не писал, потому что был зол — не на тебя, на других. Одно из моих писем попалось полиции и так далее. Смотри, жёнка: надеюсь, что ты моих писем списывать никому не даёшь; если почта распечатала письмо мужа к жене, так это её дело, и тут одно неприятно: тайна семейственных сношений, проникнутая скверным и бесчестным образом; но если ты виновата, так это мне было бы больно. Никто не должен знать, что может происходить между нами; никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семейственной жизни. Я пишу тебе не для печати; а тебе нечего публику принимать в наперсники. Но знаю, что этого быть не может; а свинство уже давно меня ни в ком не удивляет.
...Дай Бог тебя мне увидеть здоровою, детей целых и живых! да плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином! Неприятна зависимость; особенно, когда лёг 20 человек был независим. Это не упрёк тебе, а ропот на самого себя».
29/V—1834 г. Из Петербурга в Полотняный Завод.
«...с твоего позволения, надобно будет, кажется, выйти мне в отставку и со вздохом сложить камер-юнкерский мундир, который так приятно льстил моему честолюбию и в котором, к сожалению, не успел я пощеголять. Ты молода, но ты уже мать семейства, и я уверен, что тебе не труднее будет исполнить долг доброй матери, как исполняешь ты долг честной и доброй жены. Зависимость и расстройство в хозяйстве ужасны в семействе: и никакие успехи тщеславия не могут вознаградить спокойствия и довольство».