Шрифт:
Впрочем, текста прошения, поданного Одоевским, Пушкин, скорее всего, не знал. Он стал достоянием пушкинистов в наше время. Но то, что его ближайший сотрудник по «Современнику» отходит от него, не то чтобы оскорбляло, нет, просто стена удлинялась, совершенно теряясь в тумане. Он представил себе Одоевского в разговоре с Уваровым, мелко переступающего узкими ступнями. Даже когда уже сидел в кресле перед улыбающимся более чем благосклонно министром народного просвещения, ноги, носками врозь и как бы со слабой стопой, мелко двигались. Зачем надо было человеку честному и независимому ловить улыбку Уварова? Так ли уж не верилось при всей расположенности в журналистскую звезду Пушкина? Или откуда-то выпрыгнула жажда собственной журналистской славы? Да так, что можно было и Уварову искательно посмотреть в глаза?
«НАСЧЁТ ХОЛОПА ЗАПИСНОГО»
...Уваров был главный враг [154] , обиженный зло, лично и недавно.
Своей сатирой «На выздоровление Лукулла» он не много выиграл, считали вокруг решительно все. Дал ход желчи, а дальше — что? Если сообразить: кроме всего прочего, цензура под Уваровым ходит...
Увидев сатиру напечатанной, Жуковский бегал по комнате, хватаясь за голову.
— Кой чёрт тебе надо было писать хотя бы про казённые дрова? Чтоб уж в самую точку? Чтоб каждый узнал? Нет, ангел мой, нет — в который раз ты берёшься миру доказать, что вовсе глуп? Или с ума спятил?
154
Уваров был главный враг... — Уваров Сергей Семёнович (см. коммент. № 107), с апреля 1834 г. бывший министром народного просвещения и председателем Главного управления цензуры, несмотря на его внешне лояльные отношения с поэтом, стихами которого он восхищался, не любил «гордого» поэта. Он оскорбительно отозвался о предках Пушкина, чем дал повод к пасквилю Булгарина. С 1834 г. приказал подвергать цензуре стихотворения Пушкина на общем основании, исключил несколько стихов из поэмы «Анджело». С тех пор отношения между ними стали неприязненными, а с опубликованием направленной против Уварова оды «На выздоровление Лукулла» в конце декабря 1835 г. — открыто враждебными.
В огромной комнате Жуковского с низким потолком и слепыми бюстами греческих мудрецов они тогда остались вдвоём. И Пушкину почему-то было даже жалко хозяина. Тот стоял спиной к окну, опершись о подоконник, руки скрестил, приготовился выслушать длинный, вразумительный ответ.
Пушкин молчал. Молча рассматривал ногти свои, молча поднимал на Жуковского невесёлый взгляд. Молча опускал.
Жуковского было бы от души жалко, если бы душа не переполнилась другим. Жуковский выхватывал большой, смятый платок, вытирал в волнении лысину, шею, лоб. Рот его подёргивался, обнажались — отнюдь не в улыбке — ровные, крупные зубы. Глаза у Жуковского были коричневые, добрые... Даже когда он досадовал, даже когда ему казалось: весь мир рушится, не следуя правилам благоразумия и его советам, глаза оставались добрыми.
— Не пойму, уважь старика, объясни! — в тревоге, в тоске, а также в негодовании хлопотал у окна Жуковский. — Не можешь объяснить, зачем тебе понадобилась эта Ода?
— Что объяснить-то? Сам знаешь. Я еду-еду, не свищу, а как наеду — не спущу... Ещё когда предупреждал: когтист и кротостью вовсе не отмечен. Также — терпением...
Он понимал: Жуковский относился к Уварову с давней памятью о Московском пансионе, где все они учились, нынешние министры, далеко шагнувшие прежние весёлые молодые люди: Блудов, Дашков, Уваров. И с ними Жуковский, благодарный им за дружбу. А может быть, и за снисхождение к его безродству?
А потом был «Арзамас» [155] — святое прибежище, где он прозывался Сверчок, а Василий Андреевич был Светлана. «Арзамас», весело, зло, задорно боровшийся с литературными староверами, как-никак организовал Уваров. И вдовствующей императрице Марии Фёдоровне он же Жуковского представил. Сделал больше, чем все доброхоты, вместе взятые. А потом — изменился...
Пушкин смотрел в упор на «Светлану», тоже весьма изменившуюся. Уже и до брюшка дошло, и лицо постарело и пожелтело. Те времена, когда они ровно кипели в литературной борьбе против «Беседы», было не вернуть. Даже не вспомнить с весёлым всплеском в груди, чтоб отпустила сегодняшняя злость.
155
А потом был «Арзамас»... — См. коммент. № 116.
Василий Андреевич тех давних дней ради мог пройтись под руку с Уваровым и получить вопрос: «Как можно в людном месте показываться рядом с этим негодяем? Да ещё с улыбкой выслушивать его?»
Это не он, Пушкин, спрашивал. Это Дашков, тоже из арзамасцев, тоже министр. Впрочем, они все толклись, отодвигая друг друга локтями и наступая на ноги, чтоб стать поближе к царю. Тут он некстати (а может, наоборот, кстати: злость размягчилась смехом) представил Уварова, теснящего розового лысо-кудрявого Блудова. Что-то несокрушимо мраморное или отлитое из бесчувственного металла заключалось в статной фигуре Сергея Семёновича. А Блудов был пухлый, с мелкими чертами как бы всегда недоумевающего лица.
Жуковский держал их в памяти так же, как он лицейских. К тому же чувство мести было наверняка совершенно неизвестно ко всем благорасположенному Василию Андреевичу.
Совсем недавно в разговоре с Плетнёвым он отметил, что больше всего ценит в людях именно это чувство. И не врал. Но стоило вспомнить лицо Уварова, его слегка пренебрежительную улыбку, сгоняющую морщинки от края губ куда-то за ухо, — всё пропадало. Улыбка министра как бы не давала себе силы разойтись по-настоящему, обнажить всё зло, какое между ними накопилось.
Уваров, надо отдать ему должное, умел держаться, даже в самые острые или тягостные моменты, которых у него в жизни случалось достаточно. Только иногда он терял себя из-за непоборимой жадности. Из желания показать силу своей власти, чтоб кто не вздумал вспоминать времена, когда он чуть не упал в бездну бедности и зависимости.
...Многие считали: он не прощает Уварову того, что тот в доме Олениных распространялся о чёрном прадеде, бочке рома и тому подобном... Жуковский наскакивал, хотя ему хотелось, чтоб слова звучали проникновенно: