Шрифт:
Большой соблазн привести кое-что из них здесь...
Но, пожалуй, время уже вернуться в гостиную, где сидит Пушкин и думает, например, о том, что Николай Павлович не только его не любит, но не любил и самого Карамзина. Ещё очень молодым человеком, у себя в Аничковом дворце, Николай заявил во всеуслышание, что Карамзин «негодяй, без которого народ не догадался бы, что между царями есть тираны».
«ТОЛЬКО ПРИВЫЧКА И ДЛИТЕЛЬНАЯ БЛИЗОСТЬ»
Ни Вяземского, ни Одоевского Пушкин в тот вечер так и не дождался. Мог бы заехать Михаил Юрьевич Виельгорский [156] , музыкант, меценат, человек не молодой и не часто балующий своим появлением. Как бы там ни было, но именно в этот вечер Пушкин оказался среди молодёжи один. Возможно, именно поэтому с такой надеждой он ждал, что хотя бы к позднему чаю выйдет Екатерина Андреевна Карамзина.
Ему захотелось увидеть её почти с тем же нетерпением, какое охватывало иногда в ссылке. Среди скуки и однообразия пыльным кишинёвским днём, среди мелких хлопот и сомнительных раздражений вдруг чувствовал необъяснимое словами волнение, торопливость во всех членах... Сейчас, сию минуту нужно было увидеть не просто влажные Царскосельские сени, но окно, белую, цветущую ветку и женщину, прилежно склонённую над книгой или шитьём. Ровный пробор разделял тяжёлые волосы, всё вокруг неё было прочно. Хотя прихотливый китайский домик, в котором поселил её император, являл собой игрушку, не более. В такие минуты скажи ему кто-нибудь: беги пешком! — он бросился бы и до Петербурга.
156
Виельгорский Михаил Юрьевич (1788—1856) — граф; государственный деятель, меценат. Петербургский знакомый Пушкина. Часто встречался с ним в своём литературно-музыкальном салоне и у общих знакомых. В последние годы жизни Пушкина был с ним особенно близок. Участвовал в улаживании конфликта во время первой несостоявшейся дуэли Пушкина с Дантесом. Накануне рокового поединка был с Пушкиным у Вяземских. Находился в квартире Пушкина во время его смертельной болезни и присутствовал при выносе тела. По просьбе Н. Н. Пушкиной был назначен одним из опекунов над детьми и имуществом поэта.
И тут не в первый раз задал он себе вопрос, который возникал совершенно помимо его воли. А что, если в поисках своего дома он забрёл совсем не туда? То есть квартира на Мойке была не лучше, не хуже других, и дача на Каменном острове прелестна, но не по средствам... Не это он имел в виду. Но почему государь считает возможным совершенно как мальчишка гарцевать под окнами Натальи Николаевны и ей же на балах в Аничковом жаловаться на то, что занавеси в её комнате всегда задёрнуты?
Государь, отрастивший к этому времени уже совершенно каменный подбородок, был похож на конную статую. Обращение же его было чисто кавалергардское: ласково-наглое.
Когда-то старший брат его дарил цветы Екатерине Андреевне Карамзиной, уступал место на концерте — в первом ряду...
Он не любил Александра не в пример больше, чем Николая. Основой нелюбви были обманутые надежды. Нет сомнений, однако, с этим он обманется ещё более жестоко. Нет сомнений, с этим — столкнётся, и тут уж действительно запахнет Соловками или чем похуже. Виселицы качнулись в его голове, не те, которых он не видел, а те, которые рисовал на рукописи «Полтавы».
Но ему, как и современникам его, исключая очень немногих, не было известно, что сам царь своею собственной рукой расписал до мелочей (до подсчёта минут, шагов, поворотов, музыкальных тактов) то, как должна была проходить казнь. Счастливое неведение!
Воздух стал другой после этих виселиц не только в столице, во всей России. Он попытался вдохнуть прежний — влажный, пахнущий цветущими липами, кострами гусарских бивуаков. Не получилось.
...Дантес между тем теперь сидел возле его свояченицы, небрежно закинув ногу за ногу, свесившись слегка в креслах на её сторону, и порол чепуху. То есть слов Пушкин не мог слышать, но ясно: порол чепуху. Уму непостижимо было, как все они клевали на эти каламбуры, на судорожные потуги в каждом слове быть забавным. И Наташа не лучше других...
Наталья Николаевна и действительно смотрела на Дантеса жадно, всем лицом, ничем не уступая старшей сестре своей. Нижняя губка, в недоумении оттопыренная, влажно блестела, свет лампы лежал на всём лице ровным золотым свечением.
Видеть это было невыносимо. В который раз, но со всё нарастающей очевидностью он понял: француз смутил её душу. Как бы ни была она предана семье, как бы ни была обременена семьёй, домом, его, Пушкина, страстью и обязывающей нежностью — смутил. Натянул нос не то что остальным обожателям, но даже и самому «хозяину», чей могучий конь грациозно поднимал ногу перед плотно занавешенными окнами...
Видеть было невыносимо ещё и потому, что это видели все, вернее — рассматривали. У Пушкина стало покалывать кончики пальцев: собственный гнев расправлялся с ним так, как ничей — даже царский — расправиться не мог...
Он постарался привести в порядок своё лицо. Незаметно для других прикрыл рукой рот, надавил пальцами на скулы. Он не хотел, чтоб кто бы то ни было читал его гнев, а тем паче отчаяние... У него была особая гордость — идти навстречу плохому. Он любил эту свою гордость. Не лучшим ли его, Александра Пушкина, она была достоянием?
Когда-то он писал будущей тёще:
«...Когда я увидел её в первый раз, красоту её едва начинали замечать в свете. Я полюбил её, голова у меня закружилась, я сделал предложение, ваш ответ, при всей его неопределённости, на мгновение свёл меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию; вы спросите меня — зачем? клянусь вам, не знаю, но какая-то непроизвольная тоска гнала меня из Москвы; я бы не мог там вынести ни вашего, ни её присутствия. Я вам писал; надеялся, ждал ответа — он не приходил. Заблуждения моей ранней молодости представлялись моему воображению; они были слишком тяжки и сами по себе, а клевета их ещё усилила; молва о них, к несчастью, широко распространилась. Вы могли ей поверить; я не смел жаловаться на это, но приходил в отчаяние.