Шрифт:
Ей предстояло войти в мир, который не был похож на привычный петербургский или на привычный калужский. И в Яропольце, заросшем репейником и лебедой, куда удалялась мать, чтоб никто не мешал топить свою неудачную жизнь, — тоже всё было не так. В Яропольце, хоть штукатурка кое-где обрушилась до кирпича, жило воспоминание о прежней, не столь уж давней пышности. И соседи были другие, по-другому знавшие её. Соседи Загряжских. Здешние были — соседи Ганнибалов. Её окружат здесь, скорее всего, сумерки и враждебность.
Ничто за окном кареты, кроме внезапного розового, но уже потухающего света, не вызывало умиления, только настораживало. Никто не ждал её в Михайловском ни с лаской, ни с приветом, ни хотя бы с хорошо отремонтированными полами и дымоходами. Осипова отвечала на письма и просьбы сухо, но вежливо. Евпраксия Вревская (прежняя «кристальная» Зизи, так и мнившая себя в том же качестве застывшей) при встречах в Петербурге не давала себе труда даже изобразить расположение. В усадьбе же, после няни, если кто и помнил Пушкина, то как простого барина, согласного на печёную картошку да гречневую кашу. Между тем она везла сюда детей...
Было время, сразу после того как она стала вдовой, ей захотелось тишины и чтоб даже письма не приходили. Когда толпа собралась под окнами, а Пушкин ещё лежал в гробу, все думали, она не видит, не слышит, не понимает, что вокруг. Но она слышала и понимала, что это значит, когда прямо в открытые двери парадного залетело: «Женщина осиротила Россию!» Она забилась в дальние комнаты не только от страха одиночества, от тоски, оказавшись без привычной защиты, без его самоотверженной любви, в которой не было сомнения. Она испугалась расправы самой прямой.
И сейчас опять боялась встреч и обвинений. Мстить ей в её положении было очень легко.
...Необходимость вытряхнула её из привычного, глухого, но мягкого футляра вдовства и приказала действовать. Надо было преодолеть себя, поехать в Михайловское. Надо было сделать так, чтоб у Пушкина наконец была могила, достойный памятник, а не холмик, наскоро набросанный над гробом. Надо было приехать сюда с детьми, чтоб на неё не накинулись с новыми осуждениями: «Хотя бы догадалась деток привезти на могилку». Эту фразу и притворно сладкий голос, который должен произнести её, она услышала от Александры несколько дней назад.
Александра от злости рвала мокрые, скрученные жгутом носовые платки и предсказывала всё, чем встретит их Михайловское, с чем встретятся они в Тригорском...
Это будет, как если бы сунулись они на пасеку тревожить пчёл — так говорила Александра. И в то же время непоследовательная, как всегда, торопила её, будто в Михайловском они могли ещё застать живого Пушкина. Не того, какого знали в действительной жизни, в своём доме. Не того, чью мучительную, невозможную для воспоминаний смерть они обе видели.
Совсем другого, молодо, весело идущего в Тригорское. Ещё незнакомого им, хотя старшие сёстры зачитывались его стихами, особенно Александрина. Тот Пушкин спешил по светлой и сейчас видной тропинке, между полями, мимо сосен — в гости. У того Пушкина было другое лицо, другая походка, и он всё ещё шёл в Тригорское, что было обидно до боли в сердце. Потому что она была жадна и ревнива, а вовсе не равнодушна, в чём обвиняли её многие. Она предпочла бы, чтоб его жизнь вообще началась при ней и не существовало бы в этой жизни никаких тригорских барышень. Тех, которые в её воображении, давно перестав быть барышнями, всё ещё играли ему Россини. А он всё ещё отплясывал с ними, не чинясь, какой-то особый вальс-казак и галоп через все комнаты григорского дома.
...Карета двигалась без особых толчков, по мягкой пыльной дороге, лицо Александры покачивалось устало и безнадёжно. Наталья Николаевна часто думала о том, кому хуже: ей, у которой всё было; или Азиньке, у которой ничего не было?
Александра в минуты особой тоски кричала неразумно:
— Даже твоё горе и то лучше! Даже судьба Екатерины, сестрицы нашей дорогой: у неё дети. И ты дура, Таша, если не понимаешь, а моё всё в песок ушло, ничего за мной нет, как ни оглядывайся! Мне уже тридцать второй, и что за утешение пример: дурочка Бакунина в тридцать девять замужество вымолила! Мне-то Бог ничего сладкого не кинет, если до сих пор не расщедрился, как ты не понимаешь!
Когда находила такая минута, Александрина страшно поднимала руки, страшно сжимала пальцами выпуклый высокий лоб, глаза косили больше обычного.
Между тем считалось, что Азинька — её опора...
Опорой её были дети. Они стали её царством, утешением, гордостью. Она по-настоящему ощущала жизнь, когда они, приникая, обступали её, тёрлись о колени, прижимались к плечу, тесня друг друга. Телесная, младенческая связь их с нею как бы продолжалась: кроме неё, у них никого не было, и это придавало ей силы необыкновенные.