Шрифт:
В углу между дощатыми погребниками стояла ещё и собачья будка, с чёрно-белым кобелём Жулькой на цепи, которой он звякал и хлестал о землю, остервенело лая на всякого входящего во двор незнакомца.
Но я с ним подружился в первый же вечер, когда, по совету мамы, вынес и высыпал в его железную тарелку остатки еды после ужина.
Волосы у бабы Кати были совсем седые и чуть волнистые. Она их стригла до середины шеи и сдерживала пониже затылка полукруглым пластмассовым гребнем.
На чуть смугловатом лице с тонким носом круглились, словно от испуга, чёрные глаза.
А в сумеречной комнате на глухой стене висел портрет черноволосой женщины в высокой аристократической причёске и при галстуке, по моде нэповских времён – баба Катя в молодости. На соседнем фотографическом портрете – мужчина в косоворотке и пиджаке, с тяжёлым Джек Лондонским подбородком – это её муж Иосиф, когда он ещё работал ревизором по торговле, до ссылки на север и последующей пропаже при отступлении немцев из Конотопа.
Гостить у бабы Кати мне понравилось, хотя тут ни городков, ни футбола, зато ежедневные прятки с детьми из соседних хат, которые тебя ни за что не найдут, если спрятаться в будку к Жульке.
Вечерами на улице с мягкой чёрной пылью зажигались редкие фонари и под ними с бомбовозным гуденьем пролетали здоровенные майские жуки. Некоторые до того низко, что можно сбить рукой.
Пойманных мы сажали в пустые спичечные коробки и они шарудели там внутри своими длинными неуклюжими ногами.
На следующий день, открыв полюбоваться их пластинчатыми усами и красивым цветом спинок, мы подкармливали их кусочками листьев, но они, похоже, были не голодные и мы их отпускали в полёт со своих ладоней, как божьих коровок.
Жук щекотно переползал на пальцы, вскидывал жёсткие надкрылья, чтобы расправить упакованные под ними длинные прозрачные крылья и с гудом улетал: ни «спасибо», ни «до свиданья».
Ну, и лети – вечером ещё наловим.
Однажды днём из дальнего конца улицы раздались раздирающе нестройные взвывы, мерное буханье, брязги.
На звуки знакомой какофонии жители Нежинской выходили за калитки своих дворов и сообщали друг другу кого хоронят.
Впереди процессии шагали три человека, прижимая к губам блеск меди нестройно рыдающих труб.
Четвёртый нёс перед собой барабан, как огромный живот. Прошагав сколько надо, он бил его в бок войлочной колотушкой.
Барабан крепился широким ремнём через спину, оставляя барабанщику обе руки свободными и во второй он держал медную тарелку, чтобы брязгать её о другую, прикрученную поверх барабана, на что трубы разноголосо взвывали снова.
За музыкантами несли большую угрюмую фотографию и несколько венков с белыми буквами надписей на чёрных лентах.
Следом медленно двигался урчащий грузовик с отстёгнутыми бортами, где два человека держались за ажурную башенку памятника серебристого цвета, а у их ног лежал гроб с покойником.
Нестройная толпа замыкала неспешное шествие.
Я не решился выйти на улицу, хоть там были и мама с тётей Людой, и соседки, и дети из других домов.
Но всё же, движимый любопытством, я взобрался на изнаночную перекладину запертых ворот.
Свинцовый нос над жёлтым лицом покойника показались до того отвратительно жуткими, что я убежал до самой будки чёрно-белого Жульки, который тоже неспокойно поскуливал…
Баба Катя умела из обычного носового платка вывязывать мышку с ушами и хвостиком и, положив на ладонь, почёсывала ей головку пальцами другой руки.
Мышка вдруг делала резкий прыжок в попытке убежать, но баба Катя ловила её на лету и снова поглаживала под наш восторженный смех.
Я понимал, что это она сама подталкивает мышку, но, сколько ни старался, уследить не мог.
По вечерам она выносила в сарай ведро кисло пахнущего хлёбова из очистков и объедков, в загородку к нетерпеливо рохкающей свинье Машке и там ругалась на неё за что-нибудь.
Она показала нам какие из грядок и деревьев в огороде её, чтобы мы не трогали соседских, потому что в огородах нет заборов.
Но яблоки ещё не поспели и я забирался на дерево белой шелковицы, хотя баба Катя говорила, что я слишком здоровый для такого молодого деревца. И однажды оно расщепилось подо мной надвое.